Прибежали товарищи, солдаты самокатного батальона, находившегося на Лубянской площади. Они пробрались в улицы Китай-города ночью. На рассвете юнкера с крыш домов открыли по ним пулеметный и ружейный огонь. Солдаты жались по стенам, отступали, оставляя убитых, волоча раненых. Многих раненых принесли в Моссовет.
— Товарищи, — говорили нам оставшиеся в живых самокатчики, — дайте нам командиров — мы ведь терпим из-за отсутствия командования.
Кого же, кого же пошлешь командовать!
Какой-то унтер-офицер, в Белом зале Моссовета, доставая перочинным ножом из банки консервы, слышал, как самокатчик говорил об их поражении в Китай-городе. Обтерев о шинель ножик, унтер-офицер сказал мне:
— Дайте мне приказ, я пойду командовать.
— Там батальон, — ответил я.
— И батальоном смогу, — возразил унтер-офицер, дожевывая кусок холодного мяса.
Приказ был немедленно отщелкан на машинке товарищем Самсоновым, и унтер-офицер в качестве командира батальона отправился на место боя.
Вечером того же дня мы с одним товарищем обошли все помещения Моссовета: двор, надворные постройки — везде солдаты, солдаты плотными толпами и кучами. Я вышел на Скобелевскую (ныне Советскую) площадь. Какой-то отряд солдат без командира отсчитывался, выстраиваясь.
— Первый, второй, первый, второй…
Потом солдат, стоявший впереди, крикнул:
— Налле-во! Правое плечо вперед, шаго-ом арш!
И отряд двинулся в Брюсовский переулок.
Я подошел к тому, кто командовал и шел в первом ряду. Это был рябоватый, почти безусый мужичок, обладавший звонким голосом.
— Куда это вы? — спросил я его.
— В Брюсовский, там, слышь, кадеты[18] наших жмут.
— Откуда вы знаете и кто вам приказал туда отправиться?
— Кабы не знали, то не шли бы: нам наши же ребята сказали. А приказывать кто же будет? Офицеры-то нашего полка, слышь, на той стороне, у кадетов.
Я записал фамилию солдата. Он фактически командовал всем брюсовским участком.
А на другой день рано утром перед моим столом стоял в золотых погонах, аккуратно одетый, молодой, с пробивающимися черненькими усиками прапорщик и говорил:
— Я прошу вас, дайте мне боевое назначение!
— Вы большевик?
— Да, по убеждению; формально я не в партии.
— Вы из какого полка?
— Я пришел сюда вместе со всем нашим полком из Подольска. Я единственный офицер, оставшийся с солдатами. Вот я и они в вашем распоряжении.
— Жалко, что вы раньше не пришли. Тут у самокатного батальона в Китай-городе неважное положение. Нам пришлось послать туда неизвестного нам унтер-офицера.
— Мне все равно: могу и туда.
— Теперь уже неудобно менять. Хотите к Никитским воротам? Там наши позиции в двух домах[19].
Там все время юнкера ведут сильный обстрел и сегодня ночью пробовали подойти и атаковать.
— Хорошо, пожалуйста, туда. Я еще возьму из своего полка кое-кого. Вот… — товарищ прапорщик приоткрыл дверь из штаба и подозвал солдата, который там стоял, — вот этот товарищ будет связью со штабом, — сказал прапорщик, — я буду его посылать сообщать вам о ходе дела.
— А ваша фамилия, товарищ? — спросил я прапорщика.
— Прапорщик Реутов, — ответил он.
Товарищ Самсонов опять отбарабанил на машинке приказ, и прапорщик Реутов, получив его, крепко пожал мне руку и, глядя бодро вперед, ушел молодой, хорошей военной походкой.
Едва он ушел, как опять вбежал тот же самокатчик и, почти крича, набросился на меня:
— Товарищ! Наш командир пропал.
— Как, куда?
— А черт его знает. Только юнкера теснят нас на Лубянке, еле-еле держимся. Пошлите кого-нибудь.
Эх, Реутов-то уже ушел!
Я — к полевому телефону. Звоню отряду красногвардейцев и солдат, которые действовали в Городском районе, спускаясь от Сухаревки к Лубянке с намерением выйти к Красной площади через Китай-город.
Говорю с Бобинским и прапорщиком Ершовым — они были во главе этого отряда.
— Где вы? — спрашиваю.
— Около Лубянки. Успешно продвигаемся…
— Соединяйтесь с самокатчиками и берите их под свое командование.
К самокатчикам отправился сам. У них действительно происходила жаркая перестрелка с юнкерами. Общего командования не было. Отдельными группами командовал кто хотел. Перебегая от кучки к кучке, я сообщал самокатчикам о необходимости отойти от Лубянки и слиться с отрядом Бобинского и Ершова.
Вечером этого же дня мы опять пошли в обход по Моссовету, чтобы побеседовать с солдатами, поделиться впечатлениями боев, информировать их о ходе сражений. Вдруг в одном из коридоров я заметил знакомое лицо унтер-офицера. Он сидел на полу и менял портянки.
— Товарищ, — обратился я к нему, — вы почему же здесь, а не на позиции с самокатчиками?
Унтер-офицер не видел меня, я подошел к нему сзади, — вопрос ошеломил его.
Унтер-офицер вскочил, с распустившейся портянкой на одной ноге, и пробормотал:
— Там стреляют…
Я не успел понять его, как солдаты, теснившиеся кругом, ответили громким, гогочущим смехом.
— А ты думал, что там целуются, — крикнул ему кто-то.
И тут же без злобы, с веселым презрением арестовали злосчастного унтер-офицера, посадив в номера «Дрезден»[20].
Возвратившись после обхода в нашу маленькую комнатку штаба, я застал там солдата, который должен был быть связью между нами, штабом и прапорщиком Реутовым. Солдат этот был обрызган грязью и, снявши серую папаху, вытирал пот, обильно струившийся со лба.
— Прапорщик Реутов убит, — сказал мне посланец. — Товарищ Реутов командовал, переходил из одного дома в другой, где сидели наши солдаты. Из одного дома мы вылазку делали против кадетов два раза. И все ничего. А потом Реутов вошел в дом, где засел наш отряд — это на третьем этаже. Шальная пуля его и шандарахни в лоб. Прямо тут безо всяких свалился. Солдаты плакать готовы, особенно нашего полка…
По лицу рассказывавшего струились вниз к подбородку и грязь, и пот, и, может быть, слезы.
Труп товарища Реутова солдаты бережно вынесли из полосы огня.
Молодой мичман
Там, где теперь против Московского Совета разбит скверик, стояло низенькое здание, похожее на солдатскую шапку прежних времен: без козырька, нахлобученная блином.
То была гауптвахта с запахом карболки, как во всякой цивилизованной тюрьме.
В ней на нарах, у окна, что выходило в переулок, сидел молодой мичман.
На бумагах, в канцеляриях, у следователей писали его дело. Машинистки стройными рядами букв переписывали статьи, из которых каждая грозила смертью. А мичман вчерашней холодной кашей кормил голубей. Кому же приятно думать о смерти?
Голуби ворковали, хватали крупинки и улетали. Тогда мичман скучал. По движению облаков над переулком старался угадать завтрашний ветер.
По вечерам он читал только стихи; а одно стихотворение читал, как молитву:
Готов уж мой челнок,
Готов и парус мой.
Волна житейская приходит и уходит.
Жду ветра я,
А ветра нет и нет.
Утром опять прилетали голуби. А в канцеляриях накапливались бумажечки с печатями и штампами за нумерами и точными числами. Бумаги пророчили мичману русскую гильотину: веревку и перекладину.
За злостную пропаганду против войны.
И даже тогда, когда осенние тучи нависли на небе, мичман все-таки не думал о смерти. Зачем? Ведь завтра прилетят голуби, а в четверг — всегда по четвергам — придет на свидание Елена. Глаза у нее смеющиеся и жуликовато-ласковые, как у цыганки.
Мичман смотрел в окно, когда я вошел к нему.
— Я слышал — в городе восстание, — сказал мичман, спрыгивая с нар.
— Да. А вы?