А здесь, у самого огня, пропал весь страх.
Все на душе ладно.
Но только где-то глубоко, глубоко есть щемящее чувство о матери. Ее жалко… Старушка. Никто о ней не позаботится, некому. Она никогда не будет знать того, что я знаю. Она вся в прошлом, я — в будущем. Мои слова непонятны ей. А нити кровные, родные связывают наши сердца невидимо, но крепко. Она души во мне не чает: я у нее единственный. С тех пор как я стал революционером, лет 13 тому назад, я заметил в глазах матери выражение вопроса. Будто она меня хотела о чем-то спросить и вместе с тем боялась ответа. Вопрос без ответа — вот что светилось всегда в ее взоре, когда она смотрела на меня. Такими ее глаза и запечатлелись в моей душе.
Вероятно, даже тогда, когда она будет умирать, в ее глазах будет вопрос ко мне: «Что ты, сын, делаешь, куда ты идешь?» И потухающий взор ее будет гореть мольбой об ответе. А у меня не найдется таких слов, которые бы она поняла. Потому что я — это жизнь, она — это смерть. Смерть и жизнь взаимно беспощадны. Грядущее не знает пощады к прошлому.
Написать бы письмо старушке. Есть слух, что скоро перейдем в наступление.
Я надеюсь на свою бригаду, у меня мужик к мужику, народ все вятский, хваткий.
Кончились светлые дни. На небе тяжелые тучи нависли, как звери воздушные. Должно быть, весна недалеко.
Мы ударили стремительным наступлением . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лето. Деревья в цвету. Лазарет. Грязь. Пахнет карболкой.
Рядом с моей койкой лежит огромный рыжий мужик. Он не особенно сильно ранен, но у него заражение крови, как говорят. Почти наверняка помрет. А веселый мужик и крепкий, бородастый такой, словно леший. Прославился тем, что сам один отбил пулемет у белых.
Про это он любил рассказывать:
— И очень я даже просто этот пулемет у них забрал. Как, значит, пошли мы в атаку, так и прем, налегаем, стало быть, вали валом, там разберем. Напирали, напирали, да связь-то друг с другом и растеряли. Глядь, — а белые-то уж у нас в тылу. Спервоначалу-то мы даже и не поняли ничего, да они сами как начали нас поливать, только повертывайся. Мы покувыркались, покувыркались, да врассыпную. Я сбежал аккуратно в овраг возле березнячка и притаился там…
— Известное дело: один на один — все котомки отдадим, — уязвил рассказчика маленький плюгавый солдат с грязным лицом и бельмом на глазу, по прозванию «Вор-Коротыга».
— Не замай, помалкивай, одноглазый… — огрызнулся на него рыжий мужик. — Притаился и думаю, — продолжал он, — что же мне делать? Значит, никак мне от них не уйтить. И так худо, и так плохо. Хрен редьки не слаще. Решил на «ура». Как раз над оврагом на холмике стоял ихний пулемет, а около него человек двадцать…
— Врешь, — опять прервал Вор-Коротыга, — вчера сказывал только двенадцать.
— Нет, двадцать, слушай ухом, а не брюхом. Так, стало быть, я, значит, выскочил, винтовку наперевес да как гаркну во всю ивановскую: «Урра-а-а», и прямо на них, с тылу, значит. У тех, видно, тоже связь была плохая. Растерялись, заметались. Я чай, подумали, что тут отряд целый, и ну — наутек. У самого пулемета попался мне один из них. Я ему, значит, штыком в ребра. Он только оглянулся на меня и выпучил глаза. Потом крякнул, словно хватил ядреного квасу с похмелья, и стал приседать, опускаться, а глаза все выпучены, будто не на меня, а на черта глядит. Так и опустился в снег. Ну, значит, я к пулемету и поволок его. Аккурат подоспели и наши…
Любил мужичок это рассказывать, и всегда Вор-Коротыга его поддразнивал. А вообще они весьма дружны: делятся махоркой друг с другом, курительной бумагой, спрашивают друг у друга, не холодно ли, и передают один другому полушубок, который выдан «для тепла» на 10 человек раненых.
Иногда по вечерам Вор-Коротыга заводит гармонику. Тогда начинаем, кто может, затягивать песни. Особенно хорошо выходит на мотив «Варяга»:
Не в силах, товарищ, я вахты стоять, —
Сказал кочегар кочегару. —
Огни в моей топке совсем не горят
И мало в них стало уж жару.
С особенным ударением мы все поем:
Но если бы кто заглянуть туда мог,
Назвал кочегарку бы адом.
«Кочегарка» — это наша душа. Вот если бы кто заглянуть туда мог.
Мы хорошо это поем. И рыжий мужик басит складно. Сегодня басит, а завтра, может быть, умрет… Одноглазый Вор-Коротыга сам не поет, но зато гармонь свою заставляет петь. Под его рукой она дышит, как грудь. Только что слов не выговаривает, а голосом прямо человеческим выводит.
Так бегут в грязном лазарете вечера.
Меня никто не посещает, кроме товарища Маруси из политотдела. Но и это бывает редко, занята она. Впрочем, и я интересуюсь не ею, а книгами, которые она приносит.
Иногда в лазарете слышатся стоны. Это тяжелораненые или те, которые после операции. Стонут… Будто хотят своими криками зачурать наседающее на них страдание. А страдание, как черный змей, обвивается вокруг тела и катает человека по койке.
Однажды я заснул под такие стоны. И видел во сне рыжего мужика. Будто он оправился, живет в деревне, где горит электричество. Все кругом благоустроено, и мужик опрятный, спокойный, в шелковой голубой рубахе. Он потчует меня из жбана хорошим, ядреным квасом…
Проснулся.
В горле у меня действительно пересохло. Я подумал: «Ну, значит, мужик помер». Вскочил с постели, сделал шаг к его койке. Стало страшно оттого, что, может быть, рядом со мной уже не «он», а труп. Так лошадь, завидев на дороге что-нибудь темное, бревно или кучу гнилого сена, шарахается в сторону. Я вздрогнул. Темно. Все спят. Слышится храп. Кто-то в отдалении тихо стонет. Наверное, кандидат на тот свет.
Прочь собачий страх! Я наклонился к мужику, он дышал полной грудью, тихо и беззаботно, как ребенок. Меня ударило в пот и жар от радости.
Вот ведь сколько раз я еще в детстве замечал, что в жизни все устроено так: если подумаешь одно, — непременно выходит другое.
Я выпил мутной воды из грязного кувшина и лег спать радостный и успокоенный.
И дни потекли по-прежнему. Часто вспоминались дни боев, особенно последнего.
Нам дано было задание переправиться через реку. Первый раз мы ночью бросились на белых. Они закрыли нам путь пулеметным огнем. Через несколько дней мы сделали вторую попытку. Не удалось. Наконец получили приказ переправиться на тот берег во что бы то ни стало. Ударили опять ночью. И все-таки мы продираемся. Держим связь с соседними бригадами на флангах.
Свинцовый дождь пригвождает то одного, то другого. Падают. Стонут. Свинец буравит тела. Раны горят и дымятся кровью. Мертвые, вниз лицом, растопыренными руками будто обнимают шар земной. Целуют землю. Живые бегут, ползут, стреляют и падают ничком целовать землю и поить ее, ненасытную, своей кровью. Бегу и я. Тороплюсь, отдаю распоряжения. Временами приостанавливаемся, залегаем где-нибудь за холмом. Тогда ружейный треск начинает учащенно свое: «Та-та-та».
Светает.
А мы все цепями перебегаем, и цепи наши редеют.
Кто-то рядом со мной обругался матерным словом, но не докончил ругани, захлебнулся кровью: пуля попала в рот, и человек упал.
Кажется, еще несколько шагов — и мы ударим в штыки.
Перебегаю от цепи к цепи.
Солдаты утомились. Проклинают себя и все на свете. А лезут, все лезут, не щадя себя.
Вдруг я увидал, что мой левый фланг слегка сдает. Крайний конец его завернулся и покатился назад. Не вынес силы пулеметных фонтанов.
Я кинулся туда. В это время дрогнул центр. И на моих глазах цепи, взводы, роты одна за другой, словно от дуновения ветра, свертывались и кувырком скатывались назад. Как морские волны при отливе.
Закружилась голова, задрожали колени, и ослабли мускулы в руках.