Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Ну, а это человек? — спросил лев змею, спокойно лежа на теплом песке, немного отяжелев после двух неудач.

Змея едва успела фыркнуть льву в ухо:

— Да… — как лев был оглушен чем-то большим, страшным, чего ощупать было нельзя, но что словно переломило его пополам, как тростинку, и вот он, лев, царь зверей, простился с жизнью…

Секретарь в тот же момент кончил чтение.

Председатель суда спросил Платона:

— Вы сознательно участвовали в экспроприации?

— Я сказал, что подтверждаю все, что касается экспроприации. Как на следствии, так и теперь заявляю, что своими действиями мы преследовали исключительно революционные цели. Это не решающий фактор революции, но это проба, способ организации сил.

— Вы в этом убеждены?

— В нашей стране, — начал Платон, — такие нескончаемые поля, такие дремучие лесные океаны, такие люди… Впрочем, что я! Все равно вы, господа судьи, не поймете. Да и не для этого вы здесь, чтобы понять.

Махнул рукой, сел. Мельком оглянулся на Соню. Она потихоньку, одобрительно кивнула головой. Это ему показалось нехорошим.

«Вот еще справедливость ходячая», — подумал он и отвернулся.

* * *

К вечеру, на второй день суда, судьи удалились в отдельную комнату.

Там они поправляли галстуки и вытирали носовыми платками очки. Председатель два раза сходил в уборную.

Один член суда жаловался на то, что у него, видимо, мигрень начинается. Другой рассказал историю древнейшего славянского праздника масленицы. Это дало повод к возникновению некоторого спора о том, что более тяжело для желудка: блины или пельмени. Тем временем председатель набросал приговор, согласно которому Платон получил смертную казнь.

К вечеру подсудимый был доставлен в свою камеру. Там на стене, над своей койкой, у изголовья, кончиком гвоздя Платон начертал:

«Как счастливо человечество, что у него есть судьи».

* * *

Дня через два сосед Платона по камере имел свидание с Соней. Она успела ему сунуть записку для передачи Платону. Сунув наскоро бумажку в рот, сосед Платона прошел в сопровождении стража из свидальной комнаты обратно в камеру.

Там он развернул и расправил мокрую записку. Записка гласила:

«Платон, только сознание того, что я могу пригодиться для революции, оставляет меня продолжать земной путь. Прощай. Я полюбила тебя с первой нашей встречи, на лодках на Волге, в лесу. С тех пор… И все боялась сказать. А вот теперь… так поздно… Все твои поручения исполню. Кончено. Прощай. Зачем ты отказался от свидания со мной, когда имел возможность после суда? Зачем не захотел видеться? Все равно ведь любовь моя сама по себе. Кончено. Кончено. Соня».

В тиши ночной, серой тюремной тиши, когда где-то скреблась мышь, сосед осторожно, гвоздиком, выстукивал содержание этой записки Платону.

Слышно было, как Платон чиркнул по стене после последнего слова записки: знак того, что принял депешу.

Сосед подождал немного. Потом выстукал:

— А ответ будет?

— Нет, — ответил Платон и добавил: — Разве ты не знаешь, что я не способен никого любить. Жаль девушку. Спокойной ночи.

* * *

Тускло. Лампочка вверху, а в двери дырка — словно от выстрела. Тишина такая, что кажется, стелется она дымом и стены от нее потеют.

Окно с решеткой под потолком, как глаз с бельмом. Исподлобья все косится. Его только бояться не надо. И как-то не верится: среди шумящего города камнем очерчен квадрат и в нем тюрьма — собрание молчальников, и в каждой камере — трагедия. Стены глушат и слепят. В железной кровати, в привинченном столике, в решетке злобной на окне — одно: великое, прямое, как столб, — никогда. Никогда отсюда не выйти, никогда не коснуться ногами трепещущей голой земли, и нет отличия между этой камерой и смертью. Поэтому-то Платону было и неважно, что приговорили его к смерти.

И от безразличия, как часто бывает, проснулась у Платона игра сил. Сначала как будто ради забавы, играя своим острым слухом, своей стальной силой, своим орлиным зрением, свои животным инстинктом, Платон осторожно вынимал из печки кирпич по кирпичу. Тишина была свидетельницей, но тишина никогда ничего не скажет. Верный друг. А кирпич — враг. Рыжий, черствый, жизни в нем нет. Просто обезумевшая от огня красная глина. К такому кирпичу клещи бы стальные. А вместо них пять да пять своих собственных. И к тому же торопиться надо пятернями и завтра или послезавтра — известно, что скоро, но неизвестно когда — пять да пять вздрогнут последний раз и звякнут деревяшками, и больше никогда не вздрогнут.

А пока пять да пять работай, не раздражая квадратную, ровно очерченную молчь.

«Кирпич, это — кирпич, а не человек, — думал Платон. — В Библии говорится, что и человек из глины, это, пожалуй, глупо сказано, я бы не мог тогда ломать эту жалкую глину — существо моего прародителя».

Глухо. Где-то в глубине мозга кружилась в голове Платона такая философия. Иногда самому становилось дико: «Неужели эти судьи-лунатики могли так надорвать мой мозг, что ничего, кроме как о кирпичах и глине, я и помыслить не могу?» Чтобы отвлечься, упорно работая над кирпичами, стал припоминать анекдоты: две старухи рассуждали о немецком языке, и одна говорит другой: «Вот, матушка, по-нашему кирпич, так уж он и есть кирпич, а по-ихнему совсем даже наоборот, и ведь они еще что: понимают друг дружку». Анекдоты шли в голову тоже только про кирпич.

И ни разу не улыбнулся от анекдотов: теперь все о кирпиче, даже самое смешное мог понять только как самое серьезное.

Кирпич тяжелый, жесткий. Сначала раскачать его надо, как больной зуб, потом вытащить, потом тихо половицу приподнять и туда, в прорытую яму, отправить его. А вместо себя на железной кровати пусть лежит одеяло и под ним тряпье. Пусть мент[12] подумает, что приговоренный к смерти может спать. Потом детишкам будет что рассказать. И так день, другой…

Вдруг ток по всему телу. Насторожился. Замер. В двери — рамка простреленная и в ней глаз. Настоящий, который в анатомии называется яблоком, — мент тихонько наблюдает.

«Рожа кирпича просит», — подумал, притаив себя у печки, тот, которого судьи считают будущим трупом.

Даже и в такой отчаянный момент, когда случайно может быть все открыто, мозги упрямо свое глаголят: про кирпич.

Ага! Кирпич — преграда к жизни. Преграду подкопать.

Сначала голова поместилась в трубе.

Потом рукой железку вырвал в кирпиче.

Кирпич еще один снял в трубе. Стал выпрямляться.

Вот он гроб стоячий: ничего не видно. Кругом все стянуто. Не с четырех, а с десяти сторон.

Кирпичная кишка. Каменная жила. Сжимает, и в горле вместо дыхания одно сердцебиение слышно.

Не сердце, а птица. И много птиц: в голове, в висках, в концах пальцев, в икрах ног, под каждым сдавленным ребром — везде забились безголосые, трепетные птицы. Защемило все тело, и во всех жилах заходил дурман.

Уж не философия кружилась в голове, не анекдоты, не фразы, а сама тьма заменилась хаосом, как черная сетка, сотканная из многих лет.

Дурманная паутина в мозгу, и горло заткнуто сажей.

Скорей, скорей разорвать эту черную сетку, сцепленную из миллионов лет. Прорвать тьму. Вырваться. Выдохнуть сажу, готовую задушить через минуту всех бьющихся во всем теле испуганных птиц. И задрожало, сжатое кирпичной трубой, все тело, и каждая птица, бьющаяся в каждой синей жилке, вступила в отчаянный бой с черной паутиной. Теперь больше нет мента, нет двери, раненной навылет, нет лампочки, как раздувшийся клоп, нет окна, как глаз с бельмом, нет даже половицы, куда прятать надо кирпичи. Есть только одно: тесная утроба кирпичная, и он младенец, рвущийся на свет. Печная труба, беременная приговоренным к повешению.

Родится или задохнется?

Свет или тьма?

И еще не забыть бы узелок, привязанный к правой ноге. В узелке две простыни, чтобы спуститься удобнее.

вернуться

12

Мент на языке заключенных — надзиратель, а на английском — дух.

41
{"b":"835637","o":1}