Ласточка, с ясным русским лицом, как сосновая доска, положил деньги за пазуху своей рабочей куртки.
— А ты подсчитай, — прошипел Стриж.
Платон не расслышал, потому что рядом с ним, растянувшись на скамье, спал тяжелым сном высокий, сухой, жилистый, как сучковатая жердь, Сокол и храпел.
Коршун — мужик с черной бородой и блестящими глазами — толкнул в бок Ласточку и сказал:
— Дай-ко сочту.
Ласточка подал пачку денег Коршуну, и тот стал считать.
Стриж сквозь усы шептал цифры, как молитвы.
В трубе ветер свистал и выл, словно стадо свиней, закупоренных в бочку. И над избой, по небу, как по океану, волнами бежали серые облака, и на них к западу тонула ущербленная луна, как утлый челн.
— Неверно. Тут четыре, — сказал Коршун.
Стриж порывисто схватил пачку, пересчитал — и в самом деле не хватает.
— Шут возьми, обчелся, — заметил Стриж, и бельмо его еще больше выкатилось из глаза. — На еще тыщу, дополучи.
Ласточка так же безразлично опять засунул всю пачку, не считая, за борт своей куртки и отошел от стола. Стал искать, где бы улечься, и растянулся на полу ногами к печи, где тлели горячие угли.
У стола остались Коршун и Стриж, а над ними сверху Горбачиха, старуха лесная.
На рассвете Стриж сказал:
— Все, — и обратись к Ворону. — Без мала триста тысяч рублей.
Ворон все курил.
— Куда их? — спросил Коршун.
— Как решили — оставим у Горбачихи до завтра, а завтра повезем в Питер, в комитет.
У Стрижа усы зашевелились, как тараканьи щупальца. Горбачиха, охнув, отвернулась в запечную темницу. Коршун стал быстро завертывать деньги в газетную бумагу, потом, встав на стул, положил их под божницу.
Вдруг изба вспыхнула белым светом, что-то провалилось в небе и рассыпалось на крышу белым камнем, и вой стада свиней в трубе на минуту смолк. Избушка вздрогнула, Горбачиха перекрестилась. Коршун чуть не упал со стула, Стриж нагнулся, как под ударом. Все было поражено молнией и громом. Только Ворон остался недвижим. Хлестнул дождь густой и крупный. В нем луна, как утлый челн, потонула у западного края горизонта за осветившимся мелким лесом.
Еще и еще удары. Избушка вздрагивала. Сокол бредил. Горбачиха крестилась. Ворон курил. Стриж и Коршун укладывались спать головой под стол, на котором считали деньги.
Когда стало светать, и гроза ушла за много верст, и дождь стал утихать, Ворон посмотрел на часы: четыре с половиной. А в пять решено было двигаться. Он стал будить спящих. Среди них недоставало Стрижа. Все стали искать — звать его по лесу, но ни одному не удалось его вызвать.
Серое утро, сырое и нехорошее, подымалось над лесом.
Ворон, Сокол, Ласточка и Коршун направились к берегу Камы одни, чтобы на лодке подняться к городу, так как медлить было нельзя.
— Вечером, — сказал Коршун, — кто-нибудь из нас вернется за деньгами.
Ворон, который занес было свою ногу в лодку, вдруг остановился как вкопанный.
— Вечером! Нет, давайте лучше сейчас. Сокол, беги к Горбачихе!
— Ты не найдешь, — сказал Коршун и побежал вслед за Соколом.
Избушка была недалеко от берега. Вскоре Сокол и Коршун вернулись с деньгами. Положили их под скамейку в лодке.
— Значит, вечером не вернемся к Горбачихе? — спросил Сокол.
— Нет, — ответил Ворон и, склонившись на корме на правый бок, задремал под ленивый и тихий, ласковый шелест волн. Задремал, заснул, как дитя.
Две пары весел дружно ударили по затихшей воде.
Какая-то птичка, умывшись дождем, тонким свистом провожала отплывающих.
* * *
Сквозь уличную пыль, поднимаемую ногами, тускло светило солнце. Желтым светом оно обливало здание суда. Платон, звеня цепями по мостовой, шел к этому зданию. Шел молодо, весело, хорошо. Не шел, а нес себя, как офицер в церемониальном марше. Даже не сутулился.
В суде по лестнице, в коридорах, у столов веяло зеленой покорностью, как в католической церкви. Потому что и церковь — суд. Судья там — бог.
Суд — обручи земной жизни. Не будь их, до чего могла бы дойти многобурная, непокорная самой себе человеческая жизнь.
Бог — справедливость. Суд — отражение его. Бог — солнце. Суд — луна. Луна — мертвый лик. Судья неустанными упражнениями в светлой справедливости стерилизовал в себе человеческие побуждения, превратившись в прибор, измеряющий степень правды. Ходячий термометр справедливости. Судья — вечный спутник простого человека, как луна — спутник грешной земли.
Так думал Платон, войдя в суд. И от этого ему стало неприятно, что его будут судить в этот светлый-светлый день. В сырых коридорах суда было темно. Он закрыл глаза и представил, как на улице по дороге скачут воробьи.
Когда его посадили на скамью (так назывался обыкновенный стул, подставленный под преступника), он увидел перед собою сидящих рядом троих людей. Четвертый, секретарь, сидел несколько на отлете.
Судьи, отправляясь к своим обязанностям, поругались со своими женами, выпили по стакану чая с молоком, приняли по капле йода в молоке — лекарство от склероза, — поцеловали в лоб детей, отправляющихся в гимназию, вздохнули скорбно о том, что сегодня не двадцатое число, поворчали на своих горничных, неаккуратно вычистивших сюртуки, и спрыснули себя одеколоном, как протухающую вещь. В зеркало на себя никто из них не заглядывал: они не любили свои лица.
Судьи были обыкновенные люди, но профессиональное занятие заставляло их быть самыми справедливыми. Тихие старички принуждены были быть грозными, как законы. Добрые папаши становились говорящими параграфами Свода законов Российской империи. Они уселись поудобнее на высоких креслах и приготовились измерять человеческие поступки масштабом справедливости, отпечатанной в толстых книгах.
Лысые головы судей, склоненные над столом, были похожи на три полные луны, нисходящие к горизонту.
Судьи говорили негромко, немного хриповато: справедливость устала непрерывно истекать их голосом.
Платону показалось, что судьи — это чеховские чиновники, собравшиеся сыграть в винт. 12 томов Свода законов — это колода картишек.
Платону стало так весело, что он захотел рассказать это кому-нибудь. Оглянулся назад и увидел Соню. Она с букетом цветов стояла в публике и боязливо жалась к окну и участливо большими глазами смотрела на Платона. Он улыбнулся ей детской улыбкой. В ней сейчас он видел тот мир, который одобряет его, удивляется ему, сочувствует ему, любит его.
Секретарь тем временем читал обвинительный акт. Платон слушал свою биографию, как интересный рассказ какого-то человека. Секретарь читал долго. Превратился вдруг в глазах Платона в маленькую точку, которая кружилась, кружилась, удаляясь в глубину какого-то длинного светлого коридора.
Вдруг в воспоминании Платона всплыла одна сказка, которую рассказывала ему его мать.
У льва зашел разговор с хитрой змеей. Лев сказал:
— Я царь зверей и никого, никого не боюсь, потому что я самый храбрый, самый смелый, самый дерзкий.
Змея ответила:
— Но есть кто-то и посильнее тебя.
Лев расхохотался громко, на всю пустыню, и спросил:
— Кто же это?
— Человек, — ответила змея.
— Это что же еще за животное? Как будто я не встречал такого в моем царстве.
— А вот погоди, может, и увидишь.
В это время под кустом раздался плач ребенка — мальчика лет шести, который, видимо, гуляя, заблудился. Лев бросился туда и, увидев мальчика, воскликнул:
— Так это и есть человек!
Лев зарычал, встал на задние лапы и хотел растерзать ребенка.
— Не тронь его, — сказала змея, — это не человек, это то, из чего потом будет человек.
В другой раз лев опять беседовал со змеей о человеке. Как вдруг из-за далекой горы показался старец с клюкой.
Лев зарычал:
— Вот он, человек, — и хотел броситься на путника.
Но змея опять удержала льва:
— Это тоже не человек: это то, что было человеком.
И путник прошел нетронутым.
Едва он скрылся, как из-за кустов вышел двуногий в шляпе, с ружьем в руке, с сумкой на спине, в больших сапогах. Походка его была твердая.