А Ваня-то был губернатор.
Платон размахнулся бомбой и бросил в Ваню, но бомба-то оказалась камнем.
* * *
Рано утром шел хороший летний дождь; капало отовсюду: с неба, с крыш, с труб, с фонарей.
— Начались аресты. Кто-то проваливает. Мы должны быть осторожны и прекратить на время всякую работу, — быстро сказала девушка с широким лицом, поспешно входя к Платону.
Только тут Платон вдруг узнал в этой девушке ту, которая беседовала с ним в лодке на маевке, которая думала, что японцы — это дрессированные обезьяны. Платон вспомнил, что зовут эту девушку Соней.
Соня как-то очень таинственно закрыла за собой дверь. Этот жест показался Платону смешным.
— Больше того, по-моему, надо уехать в другой город и заняться хоть немного пропагандистской кружковой работой.
Тон, которым Соня произносила слова, был какой-то разноцветный: смесь тона добровольной наставницы с тоном простенькой вопрошательницы.
И оттого, что своим неожиданным появлением и своим лицом Соня хотела подчеркнуть высокое значение того, что она сейчас сообщает, Платон воспринял это как нечто почти ненужное. Ему показалось, что и пришла-то к нему Соня зря и что даже существует-то она на свете зря.
Платон смотрел на широкое русское лицо Сони: белая кожа, веснушки, темные глаза. Лицо русское, простое, как изба. И чего-то в ней томительно недостает. Не лицо, а календарь настенный: всякая черта на лице — будничное число. По лицу Сони, как по календарю, видно, что пройдут года, а такие, как она, будут снова и снова рождаться, будут жить, беспокоиться, немного с пользой, немного понапрасну. Такие люди, ненужные в отдельности, составляют массу людскую, ту среду, которая необходима для активных особей так же, как клеточки протоплазмы для ядра.
— Вы, помните, учили меня быть конспиративным? — сказал спокойно Платон.
— И что же?
— Да то, что пришли ко мне.
— Не понимаю.
— Ну да, ведь вы, вероятно, шпиков за собой привели.
— И верно. Простите. Но предупредить вас было моим долгом.
Положив руки в карманы, Платон повернулся на каблуках.
— Да, но беда в том, что весь этот долг написан на вашем… вашем… на вашем лице.
— То есть?
— Ваше лицо всегда вас выдает.
Зарделась Соня. И не знала, что ответить. Шагнула вперед, шагнула назад. Слегка отвернулась, протянула руку.
— До свидания, коли так.
Весь сок исчез из слов Сони. Слова ее начали спадать с уст, как поблекшие осенние листья.
— Вы бежите куда-нибудь? — спросил ее Платон.
— Да, я сегодня же уезжаю. А вы?
— А я остаюсь.
Кажется, что-то еще хотела сказать Соня. Кажется, понимание чего-то другого, чем бомбы и конспирации, зарождалось в ней.
А Платон смотрел на нее острыми, немного усталыми глазами своими и думал, что Соня не живет индивидуально, что она выходит и нисходит в своих действиях вместе со средой, в которой находится. Не от этого ли в ней, в самой Соне, как в человеке отдельном, чего-то томительно недостает.
Так иногда войдешь в избу, смотришь: углы, бревна, скамья, стол и печь, как звероподобный идол с разверстым черным хайлом. Все есть в избе. Все так, как надо в избе, и в то же время чего-то, чего-то не хватает или что-то, что-то не на месте.
Едва вышла Соня из калитки, как заметила, что на той стороне улицы по тротуару прогуливается рыжий человек в котелке по самые уши. Словно ведро на голове. Соня оглянулась раз и два. Голова в ведре прогуливалась все на том же месте. Значит, не за ней — за Платоном следит.
От всего пережитого в это утро Соня испытывала приятное волнение.
Соня чувствовала только легкое огорчение от холодности и грубоватости Платона. Как-то он странно отозвался об ее лице. Впрочем… Базаров, Рахметов, Марк Волохов, они нарочно скрывали свою душу, заколачивали вход в нее грубыми словами. И Платон такой же. «Они», герои, вообще всегда со странностями. Соня твердо знала это по романам, по сказкам, где героем был всегда какой-нибудь «дурачок», а в действительности оказывался умницей.
Платон, оставшись один, обрадовался своей свободе. Ему вдруг стало непонятно, почему он сейчас здесь, в этой комнате какой-то тетки-старухи. И почему он должен непременно постигать дисциплину речного училища. Почему вообще надо куда-то готовиться. Разве то, к чему он готовился, будет н а с т о я щ а я жизнь, а теперь что-то временное, вроде вокзала… Жизнь — он теперь начинал понимать от товарищей и из книг — просто обмен веществ. Но ведь он и теперь дышит, спит, ест, ходит, думает. Почему же это не н а с т о я щ е е?
Вопросы раскрывались перед ним один за другим, как двери из душной обязательности к простой жизненной свободе.
Платону представлялось теперь таким простым — взять и уйти. Уйти не куда-нибудь определенно, а как в сказке: куда глаза глядят. В его теперешнем положении это было едва ли не самым остроумным, чтоб миновать шпиков и ареста. От этого особенное ощущение свободы, которое сейчас проникло все его существо, становилось еще привлекательнее. Он снял со стены фуражку, вывернул из нее герб речного училища и вышел из дома вон.
Старушка-тетка крикнула ему из окна:
— Касатик, погоди, хоть чайку-то попей.
— Спасибо, я еще приду… тогда… До свидания.
И пошел в глубь кривой и грязной улицы.
Сегодня для него утро было совсем необыкновенное.
Это случается только раз, когда юность вдруг брызнет фонтаном. И бывает это неожиданно, когда-нибудь: вечером на закате, или утром, или в золотой кудрявый полдень…
По улице, где шел Платон, сбоку, слева тянулся бесконечно длинный забор. За этим забором не было ни пруда, ни сада, но Платону казалось, что там склоняются липы, весенняя белая черемуха в цвету засматривает и дышит в лицо.
Спустился к пристани.
Безбилетным и беззаботным бродягой устроился он на корме большого парохода, не спрашивая, куда отправится пароход. Хорошо будет. Днем будет слушать Платон, как под кормой поет убегающая волна, а по ночам, когда начнет подыматься сырой холодок, Платон заложит рукав в рукав и будет греть спину у грохочущей машины. А машина будет равномерно охать, обливаясь маслом, как потом.
* * *
На Каме случилась буря.
Желтые воды ее ощерились белыми зубами и заиграли волнами, как злой татарин скулами. Желтые взлохмаченные, волнистые склоны с крутящимися морщинками обгоняли течение желтой реки, рушились в желтую пучину, как водяные звери, и усталыми, но злыми языками лизали каменистый берег, и можжевельник, и молодые сосенки в расщелинах. Вся грудь реки, дышавшая ровно, вдруг забилась, заметалась в тревоге, словно непривольным ей стало ее многовековое песчаное и каменистое русло.
И пароход, блестящий и белый, как кипень, прыщиком вскочивший на горизонте, на склоне больной груди. И желтая река, просторная, как Азия, не сдерживаемая никаким Посейдоном, европейским умеренным богом, бросила это суденышко — произведение цивилизации — одним своим вздохом на каменистый берег свой. Выбросила, как Азия выпихнула из себя маленький полуостровок — Европу.
Выброшен был пароход около селения Галево, от которого рукой подать — двенадцать верст — Гальяны. А между ними, ближе к Галеву, есть две горы, как огромные великановы две богатырские шапки, врытые в землю. Шапки мохнатые и колючие, густо покрытые елью, сосной, пихтой. Их издалека видно, когда плывешь по Каме. И с них Кама далеко видна, как змея желтая с зеленым отливом на солнце.
Вот туда, на самую высокую шапку пошла молодая девушка-татарка и ее случайный спутник с разбитого парохода. Татарка с веселыми косоватыми козьими глазками только что кончила гимназию, мечтала о Петербурге и была счастлива чувствовать себя европейкой. А спутник ее — человек высокий и узкоплечий, со спокойным лицом и ясными глазами.
— Итак, вы — будущая курсистка, — сказал он, ткнув кончиком сапога в муравьиное царство.
— Да… Ах, что вы делаете, Платон? Так, кажется, вас зовут? Бедные хлопотливые муравьи. Бедняжки! Будет вам, не троньте! Платон! Слышите?..