Девушка, разрумянившаяся, тяжело дышащая от только что совершенного подъема, схватила его за руку и повлекла дальше.
— Смотрите, — сказала она, — вон там какая поляна. Какая зелень. А вы ничего не замечаете особенного?
— Нет. А что?
Они уже стояли на поляне, где пахло лесной пряностью и крепкой хвоей.
— Как что? Видите это дерево? Оно страшно похоже на лиру.
— Как будто. Хотя мне кажется, что это скорее трезубец Посейдона. Только странно, почему-то в лесу.
Так они рассуждали; перед ними стояла рыжая сосна, у которой на небольшой высоте ровно отходили два толстых ответвления от ствола, изгибались, как лиры, и тонули в густой черно-зеленой хвойной шапке. Молчала сосна. Живая, а как мертвая.
— А ведь и верно, — согласилась девушка, — пожалуй, трезубец Посейдона.
— Тем более что океаны Азии — это леса. И азиатский Посейдон живет в лесах.
— Вы что-то страшное говорите, — слегка встрепенулась татарка, скосив свои козьи глаза в сторону от трезубца.
— А разве страх неприятное чувство? Подумайте-ка.
И он взял ее за обе руки, скрутил их легким движением назад. Коса у девушки была длинная, он и косу зажал между своих цепких пальцев и, наклонившись к ее уху, дунул туда:
— Страх есть бог. Вы его всегда побеждаете, а он будет всегда впереди вас бежать. А больше ничего интересного нет. Нет.
Свободной рукой он ее сжал с подбородка и поцеловал в губы.
— Зачем? — спросила она.
Он не дал ответа, и они долго сидели на поляне. Она хотела уйти, но как-то страшновато замирало ее сердце и не хотелось ей расстаться с этим страхом.
А когда стало невозможно, когда сыроватый леший защекотал им нервы, она вырвалась из его цепких рук и побежала вниз по тропинке, по извивам, вниз, к той страшной богатырской шапке. А он, зверея в погоне, хватая ее, ронял на землю. Она вырывалась, бежала, он снова ее догонял, рвал и волосы черные, и косынку голубую, как небо, и кофту ее теплую. Но она, зверея тоже, вырывалась и бежала вниз, пока не замелькали впереди перед ней уже зажигающиеся на вечерней реке в прозрачном бледно-светлом воздухе маяки, зелененькие и красненькие. На шоссе она остановилась и двумя руками сдерживала сердце, готовое выпрыгнуть. И тогда он подошел к ней успокоившейся походкой с прутом в руке, которым сбивал репейники с брюк.
Густо-темный вечер надвигался.
— Итак, — сказал он, — осенью вы едете в Петербург на курсы.
— Да… — переводя дух, ответила она.
— Будем видеться.
— А зачем?
— Затем, чтобы кончить лесную сказку.
— В Петербурге, л е с н у ю?.. Зачем? Неужели это так нужно?
— Да.
— Почему?
Вечерняя темнота растворила в себе их румяные лица.
— Потому что вы способны дать большое наслаждение, — ответил Платон с нарочитой острой простотой.
— Нет, нет, не надо. Вы мне этого не говорили.
— Пустяки: говорил.
— Нет. Одним словом, берите под руку, и идем на пароход. Он, видимо, завтра все-таки тронется дальше.
— Вашу руку, и прощайте, — ответил Платон.
Татарка дрогнувшим голосом:
— Почему? Идемте вместе.
— Прощайте, — совсем тихо сказал Платон, сам взял ее руку, поцеловал в ладонь, в то место, где кончается кисть, и, не повертывая лица своего от татарки, как призрак, исчез в сероватой темноте, размеченной тусклыми береговыми фонарями.
Одна, внезапно брошенная, смотрела татарка на Каму, в которой мигали затерявшиеся маяки. Смотрела и думала, как десятилетняя девочка: «Что такое это все, все, что есть — и река, и звезды, и я?»
Глядя на реку, она видела, как вились берега, за ними, может быть, ленты рек и сказочные океаны, а над ними звезды, над звездами кто-то добрый; он видит ее и все и всех. Вот это и было ответом на вопрос: «Что такое это все?»
Вот богатырская лесная шапка. Не тут ли Святогор провалился в землю? Провалился, да не весь: шлем его остался поверх земли и порос земной плесенью — лесом. И дыханье, и напряженье исходило из этого шлема. Не в этом ли шлеме стоял гигант богатырь, когда мечом отражал полчища, что лавиной лились из Азии? Полчища полнокровных, черноглазых, широколицых, темных монгол. Словно стадо двуногих буйволов, широким потоком выливались они из азиатских степей и лесов. Искали рек, которые сами бы несли их по волнам своим на запад. А волны несли их на юг.
И на пути их, в Северной Месопотамии[11], между потоками Волги и Камы, плотиной против монгольской лавины крепился русский шлем. И в борьбе с этой лавиной стяжал никому другому не известную, только ему самому, русскому, понятную богатырскую славу. Стоял на пути русский шлем, и оседали на нем хозары, половцы, татары, булгары, оседали, русели, теряли свой род в глубине веков, в глубине монгольских песков и лесов и свое тепло азиатское отдавали этому шлему.
Так неясные, как в тумане, мысли, как будто без связи с тем, что было, и с самими собой, проносились в голове молодой татарки. До зари она сидела и смотрела на желтую Каму, плывущую от востока на запад.
Сидела спокойно, как истинные монголки в несчастье.
На утро пароход, поправив свои разбитые после бури колеса, направился дальше.
Молодого, высокого, с ясными глазами Платона на нем уже не было. Девушка ходила по пароходу, искала странного, смелого спутника.
Где же, где же он? Нет его.
И лесная шапка — шлем богатырский, где сосновый трезубец лесного азиатского Посейдона смотрит на запад, — давно уже скрылась за поворотом Камы, убегающей самой от себя сотни лет.
И только желтые волны пели, бежали, крутились. Желтые волны лесной азиатской реки. И белые чайки с запада, с моря, тонко перекликались над ней.
* * *
К одинокой избушке в лесу, за Камой, подъехал всадник. Сойдя с лошади, он привязал ее к дереву и, прежде чем постучать в избу, заглянул в одно и потом в другое окно. Вынул из кармана кастет и стукнул им четко два раза в дверь. Минуту спустя дверь открылась, и на пороге показалась старуха — сухая, сгорбленная, с желтым лицом и крючковатым носом.
Сначала она перекрестилась, глядя в небо, а потом поклонилась всаднику.
— Все готово? — спросил всадник, ответив поклоном на поклон старухи.
Прежде чем ответить, старуха пропустила его в избу и заперла ее. Изба была тесная, закоптелая, но воздух в ней был весь насыщен запахом сосны.
Старуха показала всаднику на стол, где лежала небольшая стопа бумаг.
— Хорошо, — одобрил всадник, — завтра к вечеру придет к тебе один молодой человек. Он проживет у тебя три дня. Все эти бумаги передай ему. Не забудь его спросить, от кого он. И ежели скажет: от «Ворона», то пускай. Слышь: от «Ворона».
— Ворон? — переспросила старуха.
— Ворон, — повторил всадник, — то есть от меня. Слыхала, может, как пойманный Пугачев отвечал: «Я не ворон, я вороненок, а ворон-то еще летает». Вот и прилетел.
— Чайку-то?
— Нет, старуха, спасибо. Обойдется дело без чая.
Всадник вышел к лошади. Старуха его провожала.
— Постой-ка, — сказал всадник, — надо попробовать.
Он вынул маузер, немного прошел, нацелился в высокую сосну и выстрелил. Потом подбежал, посмотрел ранку в стволе и заключил: «Ничего, хорошо берет».
— Прощай, Горбачиха.
— Прощай, Ворон.
Ворон ловко вскочил на седло и неторопливо рысью стал пробираться по лесной тропинке.
Наступал вечер. Вокруг каждой сосны пеленой обвивалась тьма. Кустарники шептались о чем-то. Они казались волками. Болота возносили в воздух свою земную сырость. И далеко где-то кукушка считала, сколько лет осталось жить всаднику.
Платон ехал навстречу луне, которая только что всходила, виновато заглядывая в лесную чащу сквозь высокие сосны.
То, что будет завтра, его бодрило.
И кроме «завтра», он ничего не хотел видеть.
Завтра Платон вместе с другими совершит экспроприацию. Проявит ловкость, великодушие, революционную выдержку и энергию. Завтра он посмеется над страхом людей, которые будут в нем, в его лице, видеть выглянувшую из-за голубых дней смерть, подобно тому как вот сейчас луна выглядывает из-за деревьев.