Белоусый собеседник Кропило вдруг как-то прищурил глаза, словно прицелился выстрелить. Неторопливо, как бы в предвкушении чего-то сдобного, разгладил свои усы. Потом взял за плечи Кропило, прислонил его правым боком к себе так, что ухо художника пришлось к губам приятеля.
— Ну, слушай, — сказал ему в ухо приятель, — значит, ты и русского царя любил, как мужик.
Кропило отскочил, словно ему прикололи ухо. Левая сторона его задергалась. После контузии под Верденом именно так выражалось его волнение теперь.
— Не беспокойся, — продолжал его резать ножами бывший офицер, — твое прошение Николаю Второму у меня. Могу тебе его отдать, и никто из бывших и настоящих твоих приятелей по прежней работе не узнает этого. Но ты мне должен помочь. Ты, я заключаю из того, что ты наговорил только что, по убеждениям анархист. Такие-то, как ты, и нужны для одного дела.
У художника левая щека дрожала так, что он придерживал ее рукой. И вдруг в бешенстве, какого он раньше никогда не подозревал в себе, диким движением поднял стул, чтоб опрокинуть его на голову приятеля. Но тот опытным движением военного отскочил. Стул упал. А в правой руке белоусого человека комком чернел черный маленький браунинг, направленный в Кропило. Секунду спустя бывший офицер подошел к прижавшемуся к стене художнику и мягко, но настойчиво проговорил:
— Брось… Дурак. Слушай, что я тебе скажу, и тогда в твои собственные руки ты получишь твой собственный грех, и никто, повторяю, никто, которыми ты дорожишь, ни твой приятель Андрей, ни жена твоя не узнают про твое парижское грехопадение. Ведь от тебя, дурачина, требуется услуга той же Советской власти. Хоть ты и ругаешь государство, но Советской власти, как русской власти, ты неужели откажешь в услуге? В услуге России! Я к тебе добром, а ты мне… стулом.
Так как Кропило только что высказал все свои сокровенные мысли и для выражения их сказал все свои лучшие слова, то перед своим соседом он стоял сейчас как будто не то босым, не то совсем нагим. Ему сделалось стыдно и от духовной босоты своей, и от наплыва гнева. Художник думал: «Преступление это или нет, что я когда-то написал письмо царю? Ну, слабость, и больше ничего. Неужели за это меня теперь бы покарали? А может быть, и в самом деле лучше этот поступок загладить чем-нибудь добрым? Чем-нибудь значительным для России, для страны, для мужиков, которые в государстве или без него будут пахать, боронить, косить, жать… Жить и любить солнце и землю и нуждаться в том, чтоб никакая чужая рука не попрала его, народа, жизнь. А этот белоусый… Всем известно, как он дрался и за старую и за новую Россию, за страну. Может быть, и я буду полезен. И злоба-то у меня сейчас была не против него, а против меня самого: зачем унижался перед царем, которого, как мужик, я должен был бы ненавидеть…
Кропило, еще придерживая дрожащую щеку рукой, ясными глазами посмотрел на своего соседа и сказал:
— Прости меня… Я слушаю… Я готов…
* * *
Горная река бежит не ровно. Она то низвергается густой пенистой массой в низины и пропасти, чтобы там потерять стремительность, обрести покой в тихой заводи, остановиться в своем порыве, то спотыкается об острые камни и скалы, чтоб быть растерзанной ими в брызги.
Так революция в грохоте войны и песен кровавым потоком низринулась в широкую низину так называемого мирного строительства. Прекратили свой рев орудия. Штыки и ружья стали блистать только на плац-парадах. И песни, не заглушаемые ничем, стали слышнее. Но песни стали иные. С ними не шли больше на смерть. С ними шли на свадьбы, на празднества, с ними встречали вновь родившихся, провожали тихо скончавшихся, с ними любили. Песня, как и в давние времена, опять начала становиться аккомпанементом любви, перестав быть, как в годину войн, — молитвой перед смертью. К ней, к смерти, то есть навстречу вечности, люди не шли больше скопом, армиями, отрядами. Они зашагали к ней мирным, одиночным шагом.
А широка ли будет эта тихая заводь? Где же, где же, через какие пороги и крутизны жизнь опять ринется оглушительным потоком еще куда-то дальше?! Жизнь не пятится никогда.
Соланж работала с тем беззаветным усердием, с каким богомольцы с посошками мужественно поднимаются на крутую гору, не видя, что там, за ней, но думая, что там засверкают золотые кресты и маковки церквей чудотворной лавры.
Так и Соланж не замечала, как в жизни все шло от случая к недоразумению, от недоразумения к планировке и строжайшим правилам, настолько правильным, что они от правильности этой и гибли, едва прикоснувшись к жизни. Опять происходили недоразумения, опять кто-нибудь очень умный или начитанный составлял правила, которые воспрещалось переступать, предписывалось выполнять, рекомендовалось не уклоняться от них. Так шло до тех пор, пока не налетал какой-нибудь опять непредвиденный случай и не развевал пылью все правила…
В равнинной стране непредвиденные случаи жили привольно и дерзко, как разбойники на большой дороге.
Соланж переписывала инструкции и правила. Эти разъяснения, положения, резолюции казались ей попытками направить по правильному пути куда-то отклоняющиеся случайности. Жизнь, то есть случайности, неслись своей чередой по одной кривой, а вдогонку им разъяснения, положения, резолюции, инструкции — своей чередой по другой кривой. Первая кривая чем дальше, тем больше отклонялась от второй.
Соланж выходила в канцелярию рано, возвращалась домой поздно. Мужа почти не видела. Она не ощущала этого как недостаток. Впрочем, и он мало ею интересовался и сидел постоянно лицом к своим полотнищам и спиною ко всему окружающему. Глядя на его крутую спину, Соланж думала о том, какой он тяжелый и ненужный и вредный, как песок, попавший в машину. Такие размышления ее были, однако, мимолетны. То, что она делала, занимало ее всю и почти не оставляло времени для посторонних дум. На работе около американских столов, среди бумаг, среди постоянно циркулирующего потока людей, она ощущала себя участницей большого и ответственного дела. Но главный интерес ее работы заключался не в настоящем, а в том, что будет. Соланж все время казалось, что вот-вот что-то наступит великое, что-то совершится необычайно красивое. Такое чувство было тем сильнее, чем обыденнее, обязательнее была настоящая работа. Поэтому то плохое, что видела Соланж в настоящем, проходило мимо нее, не задевало.
Ее все называли товарищем и даже коммунисткой, хотя она и не принадлежала к партии. Ей доверялось многое. В ее большие, блестящие, темные и всегда удивленные глаза никто никогда не взглянул подозрительно. Все видели: живет и работает усердно, всегда на виду, всегда обладает всеми теми движениями, что и окружающие ее. Слова у нее на устах всегда те, какие надо, какие не кажутся необычными для окружающих. И ей самой приятно было, что она в ладу со всеми. Но вот странно: когда она оставалась в канцелярии на дежурстве одна, ей казалось, что она на необитаемой земле.
В припадке такой одинокости она однажды написала нежное письмо хромому французу в Париж. Она спрашивала его, почему это раньше, когда она проводила время на улице под шелестом красных знамен, утопая в звуках песен и речей, не было правил и инструкций, а цель была настолько ясной и близкой, что приходилось трепетать не от ожидания ее, а от ее свершения. А теперь вот все ждем и бесконечно намечаем одни только подходы. Над этим словом она даже задумалась, так как во французском активном языке не было такого слова. Она его написала по-русски латинскими буквами, сопроводив длинными, на двух страницах, объяснениями.
В канцелярии за соседним с Соланж столом работал совсем мальчик, комсомолец. Его звали просто Васей. Красноармейская гимнастерка его пыжилась сзади горбом. Обмотки на тонких ногах, казалось, никогда не снимались.
Он производил впечатление молодого солдата, только что прошедшего пыльную дорогу в походе. Он так же, как и Соланж, сидел целые дни над бумагами. От этого Соланж никак не могла хорошенько рассмотреть его лицо, да и он что-то угрюмился. Особенно в ее присутствии.