Он показал себя таким на самом первом своем деле: на разоружении анархистов в Москве. Он командовал отрядом красногвардейцев и красноармейцев в одном из переулков Арбата, против особняка, где засели анархисты. Анархисты, однако, расположились почти по всему кварталу в домах и стреляли, казалось, отовсюду. Операция происходила ночью. Перестрелка, хотя и энергичная, не приводила ни к каким результатам. Тогда он, не предупреждая никого (дело было под утро, когда начинало чуть брезжить), неся впереди себя два маузера, направленных дулами на особняк, отчеканивая бодрый военный шаг по асфальтовой мостовой, двинулся один к особняку, скомандовав предварительно своему отряду прекратить стрельбу. Он шел под градом пулеметного и ружейного огня анархистов, оставаясь невредим, будто заколдованный. Подойдя ближе к дому, крикнул: «Эй, вы, трусы, выходи, поговорим по-товарищески!» Из ворот особняка вышли двое анархистов. У каждого по два маузера, направленных в храбреца. Они долго кричали, стоя на месте, ему, чтобы опустил он оружие, угрожали стрелять и требовали не подходить к ним близко. Но храбрец, обозвав их еще раз трусами, смело подошел к ним вплотную и заявил, что хочет говорить. Они его попросили зайти с ними в особняк… Он, крикнув своим через улицу последнее приказание — «не стрелять», — скрылся с анархистами в их штаб. Через полчаса он возвратился к своему отряду, веселый и победный: анархисты согласились на его уговор сдаться (он запугал их, что откроет орудийный огонь и похоронит их всех под обломками, чего, разумеется, он сделать никак бы не мог, так как у него не только не было орудий, но и пара пулеметов давно уже не могла работать за отсутствием лент). В других операциях он отличался такой же храбростью. Но и пересаливал. Так, во время борьбы с бандами Антонова в Тамбовской губернии он перед расстрелом выжигал у бандитов на лбу пятиперстную звезду. За это он был судим и приговорен к расстрелу. Но, приняв во внимание все то объективно полезное, что он сделал для Советской власти, суд смягчил ему наказание, заменив расстрел пожизненным заключением. Внеочередные, очередные, праздничные, предпраздничные и послепраздничные амнистии через какие-нибудь полгода сделали его свободным. С тех пор он пошел по гражданской службе.
По удостоверению, которое он имел на предмет квартирной платы, это был юрисконсульт какого-то хозяйственного учреждения. По вопросу о неуплотнении его — он был инструктором кружка физкультуры при районном Совете. На предмет подоходного налога он служил курьером в каком-то кооперативе. Для общегражданского спокойствия состоял членом профессионального союза работников искусств (Всерабиса). И наконец, в целях репутации он имел внушительную пачечку мандатов, сшитых в одну тетрадку, оставшихся у него после службы в Красной Армии, главным образом, по усмирениям банд кулацко-крестьянских. Но так как всякий человек должен есть (физиолог Павлов утверждает, что это самый сильный инстинкт, сильнее страха потерять свою собственную жизнь), то этот веселый мужчина занимался спекуляцией на черной бирже и, кроме того, время от времени выступал в судах, как член коллегии правозаступников. Но и это ремесло не приносило ему столько, сколько нужно для того, чтобы быть непрерывно веселым. У этого человека в запасе была все же ставка, и крупная ставка, на одно отчаянное дело.
Это-то последнее и толкнуло его на завязывание дружбы с Кропило. Как-никак, а ведь художник-то — бывший эмигрант, и у него могли быть связи.
Когда он перед Кропило развивал самые советские идеи и называл себя беспаспортным большевиком и воином Советской власти — он был очень искренен и говорил почти правду (ведь в жизни нет чистой правды, как нет чистого золота: в жизни она всегда с лигатурой!).
Кропило не любил спорить, но его приятель как-то так всегда шумно и много все восхвалял, что Кропило стал поддаваться возбуждающему действию соседа.
— Эх, друг, — сказал ему однажды сосед, — и охота тебе, право, голодать. Ну, начни ты рисовать и х портреты. Переломи себя: это дело хлебное. Ей-богу, ты не плохой портретист. Займись: намалюй вождей. И деньги будут, и всякое довольствие, и вхожесть. А это, брат, пригодиться может. Ты знаешь, я ведь горячо верю в Советскую власть и люблю ее.
— Как я могу их рисовать, когда я не вижу среди них великих… Этаких особенных, увлекательных…
— Вот тебе на: нет великих! Люди управляют целой страной…
— Вот именно: управляют. Управляют, во-первых, не они, а наши лапти. Управлять вовсе не значит кого-то вести за собой, наоборот, значит уметь следовать за волей народа. Робеспьер думал, что за ним идут потому, что он исповедует хорошие идеи, а за ним шли потому, что он до поры до времени выполнял чью-то массовую волю. Наши Робеспьеры тоже все свои успехи приписывают своим идеям или умению… Глупость: лапти-то самые и есть вожди…
— А Ленин?
— При чем тут Ленин? Я говорю о государстве… А ведь в период деятельности таких творческих натур, какою я считаю Ленина, общежитие, называемое нами государством, перестает существовать, как таковое. Оно превращается во что угодно, только не является государством. При Петре Великом — это военный лагерь, при Наполеоне — это сплошная армия, при Ленине — стан инсургентов. Хотел бы я видеть такое государство, которое выдержало бы всю огромную и неукротимую стремительность Ленина. Разве Ленин укладывается в какие-нибудь государственные рамки? Нет. Деятельность таких людей фактом своего существования отменяет государство, сознают или не сознают это сами творцы. Однако в конце концов побеждает государство со всем своим грязномундирным аппаратом. Ведь всякую идейную борьбу человека или группы людей побеждает, лучше сказать, подъедает всемогущее, вездесущее и тайнообразующееся мещанство… Государство есть наиболее массовая организация мещанства…
Слушающий хотел было перебить увлекшегося художника, но тот отстранил его рукой и продолжал, волнуясь и боясь оставить что-нибудь невысказанным. А очень часто недовысказаниое означало для него недодуманное.
— Государство основано на принципе семьи, семья его ячейка. Семья — вот разгадка того, почему гибли все идеи и борьба за лучшие идеалы человечества. С точки зрения нашей науки, нашего искусства, наших мыслей, нашего века — семья есть звериный институт: он перестал быть человеческим. Поэтому и государственная организация есть крайне отсталый, заржавелый институт. Такой же, как религия. Недаром же государственные люди любят выставляться напоказ, придавать своему взору и жестам авторитетность, по возможности не показывать народу свою истинно человеческую сущность и больше всего боятся произнести что-нибудь такое, что по сложным соображениям несложного дела могло бы повлиять на падение авторитета. Несчастные молчальники хотят выглядеть угодниками божьими. А народ — дурак, конечно. Никогда не забуду сцену, невольным свидетелем которой я был за время своей недолгой службы в том милом учреждении, куда устроила меня твоя рекомендация… Начальник этого учреждения говаривал о себе: «Люблю побаловаться в газетке, да пером не бойко владею». Вот он и стал задавать писать статьи одному из своих спецов… Однажды приносит ему спец этот статью о кооперации. Государственный муж прочел и говорит: «Хорошо, все тут очень хорошо у вас сказано, но почему же нигде не упомянуто у вас слово «монолитный»? А? Как же это вы?» Спец мнется: «Да, кажется, тут нигде не подойдет это слово». Начальник посмотрел на него такими государственными глазами, что спецу ничего не оставалось делать, как взять эту статью и переделать ее так, чтобы там раз двадцать было слово «монолитный». Разумеется, что статьи спеца шли в газету за подписью государственного мужа. Ведь государственному мужу некогда писать — и это действительно так — а для авторитетности требуется, чтобы дурак-народ почаще слышал его имя. Авторитетность тем крепче, чем чаще в ушах и памяти подданных мызгают определенные имена… А ты мне предлагаешь портреты рисовать. Наш народ идолопоклонник. Показывать ему портреты государственных мудрецов — значит и д о л и з и р о в а т ь его психологию. Я сам хоть и маленькая, но все же брызга этого народа…