Поднимаясь как-то после работы к себе на шестой этаж, Соланж увидала наверху, на лестнице, Васю, он поджидал ее. Увидав его, она почему-то прибавила шагу к нему навстречу. Были сумерки. Тогда цвета и краски начинают блекнуть, а контуры становятся яснее. Контуры лица Васи тонкие и овальные — разглядела Соланж. И блестящие глаза Васи, как две приморские гальки, сверху, с лестницы, упали прямо в ее глаза. В тот же миг Соланж ощутила, что лицо его покрыто незримым мягким пушком. Его и ее губы были так близки друг к другу, как нужно для поцелуя. Но Соланж отпрянула головой, хотела двинуться назад, но за спиной почувствовала хоть и тонкую, но сильную, решительную руку.
Он что-то сказал неразборчивое, Соланж поняла, однако, что давно уже он ее хотел встретить и требовал не вырываться. Ей как-то стало дико быть вдруг ни с того ни с сего в этих жарких молодых руках. И в то же время стало смертельно жаль милого Васю. Она погладила его по кудрявой голове и стала укорять, поцеловала в щеку. Вася обмяк, перестал быть острым, как летящая стрела, и так наклонил голову, что стал похож на березку, закачавшуюся под ветром.
Он ей сказал:
— Любви на свете не бывает. А кровь моя бурлит, когда я вижу вас. Но я все-таки и думал о вас.
— Что вы думали?
— Зачем вы с контрреволюционером живете?
— Что вы?
— Ну да, с художником. Эх, француженка, что говорить тут: дай руку. Я был на всех фронтах, я много знаю. Дай руку и бесповоротно. Я везде побеждал контрреволюционеров и на этом фронте должен его победить.
— Может быть, я плохо русский язык знаю, но ваша речь мне непонятна. При чем здесь мой муж и разве он контр?
Вася все же вцепился в нее. Наверху, на площадке лестницы, из квартиры Соланж приоткрылась дверь, скрипнула и закрылась. Вася схватил за руку выше локтя Соланж и повлек ее к выходу вниз и все повторял: «Вперед, вперед».
Соланж, по мягкости своего характера, по любви ко всему новому и необыкновенному, следовала за ним.
— Вот что, — сказал он, — я сейчас должен идти в рабфак, на лекцию, а вас, милый французский товарищ, прошу мне дать окончательный ответ.
— О чем же?
— Фу-ты, пропасть! Да ведь я же вам говорил о чем: готовы ли вы встретиться со мной для глупой красной комсомольской любви, что ли, черт ее подери, или нет, лучше прямо сейчас… пойдемте, вот… в кремлевский садик, а лекцию я могу и пропустить.
И тут только от бессвязности речи, от торопливого стремления, которое так и сочилось из всех пор Васи, оттого, что он жался и дрожал словно от холода, оттого, что он ничего, ничего не знал, и оттого, что кругом них, обгоняя, встречаясь, шли, спешили такие же запыленные, как он, студенты, студентки, оттого, что их голосами был полон воздух, оттого, что над университетом, над кремлевским садиком, над виднеющимся вдали храмом Христа Спасителя носились с визгом, с чириканьем вечерние последние птицы, кружась в любовном увлечении, и оттого, что потухший за большим каменным мостом закат был краснополосным, предвещающим завтра ветер, и оттого, что все вот это, все, что есть, что бывает, что называется «жизнь», есть не более, как случай, Соланж ответила по-французски:
— Э бьен, же сюи д’аккор[1].
Вася понял, хоть и не знал французского языка…
На обратном пути Вася по-озорному пел:
А на стенах дали кремлевской
Стоял он в сером сюртуке…
* * *
Кропило в самом деле считал Ленина величайшим творческим гением. Кропило восхищался им, но молча и тайно, как только может восхищаться художник. У него была даже мысль нарисовать Ленина. С этой целью Кропило подкарауливал свою «жертву» на митингах, собраниях, съездах, дежурил даже у ворот Кремля. И только два раза художнику удалось более или менее длительно наблюдать Ленина. Первый раз это вышло так.
Как-то утром на Ходынке взорвались склады со снарядами. От этого началось огромное пожарище. Черный дым, как лапа, высунувшаяся из земли, охватывал притаившуюся в испуге Москву. Впрочем, ей не впервой шалить с огнем. Под черным дымом огненные языки горящих складов, как красные зубы гигантской пасти, щелкали и трещали. В огне то и дело ухали разрывающиеся снаряды. На огромном пространстве Ходынского поля — серый красноармейский народ, рядами, охранял, оттеснял от огня черный от дыма московский народ.
Толкаясь в народе и бросаясь со многими другими к складам, которым угрожал огонь, чтоб их снасти, в красно-тусклом свете от дыма и огня Кропило увидал е г о. Лицо его при таком свете, испещренное морщинками, было темно-розовым. Шапка — нахлобучена на брови, но все-таки Кропило заметил, что брови его рыжие и острые на концах, у висков, и заметил, что они слегка вздрагивали, когда он говорил. Толстыми, короткопалыми, усыпанными желтыми веснушками, как звездами, руками он расстегнул пальто: становилось жарко от огня. Расстегнулся и так нараспашку пошел куда-то по полю мимо рядов красноармейцев. За ним три-четыре человека, за ними Кропило. Сквозь шагающие перед ним ноги Кропило наблюдал походку того, кто шел впереди. Его ноги были легки на ходьбу. Хоть немного и косолапил, а все-таки шагал ловко, без неуклюжести, однако и не по-военному, а так, как ходят европейские спортсмены. И по походке этой можно было заключить, что человек этот не любит оглядываться: у людей, привыкших оглядываться, — неверная поступь. И странно: имея все возможности забежать вперед и посмотреть в испещренное и красноватое, как глина, лицо, Кропило находил большой интерес смотреть вослед этому человеку. Втолкнувшись в среду тех, которые шли за ним, Кропило разглядел его широкую спину, хоть и сутуловатую, но слегка отброшенную назад.
Вдруг он обернулся. Но не всем корпусом, а лишь верхней частью туловища, изогнувшись в пояснице. Цепкими глазами, немного широко расставленными и глубоко сидящими, он поймал того, кого ему было надо, и сказал:
— Убережем от огня те склады и деревню?
Что-то ответили ему, и он зашагал дальше быстрее…
В другой раз Кропило его видел в Доме союзов, на большом заседании. Тогда старый приятель Кропило по эмиграции устроил ему гостевой билет.
Художник сидел высоко на галерее, а Ленин произносил речь внизу с трибуны.
Отчетливее всего Кропило виднелись говорившие губы Ленина. Они так двигались, так вздрагивали, и верхняя губа так выпячивалась, словно он сгорал от жажды и беспрерывно просил омочить губы. Временами, склонив свою лысую голову сначала направо, потом налево, он вдруг опускал глаза долу, как хитрый китайский бог, и произносил что-нибудь смешное, например:
— Мы заметили, как в переговорах с нами Ллойд-Джордж так это кругом, кругом ходил, — оратор сделал своим коротким указательным пальцем несколько выразительных кругов в воздухе, — вокруг вопроса об Интернационале. Хорошо, дескать, если бы в Москве у нас его не было, намекал нам Ллойд-Джордж. А мы ему ответили, — оратор опять склонял голову то направо, то налево, опустил ее, опустил глаза, опустил слегка вытянутые губы, сложил короткопалые руки на животе и мягко, даже жалостливо и остро выговорил: — Ну что ж, пожалуй, мы не прочь: разрешите Коминтерну устроиться в Лондоне, кстати, у нас в Москве и квартирный кризис…
Зал готов был разорваться от смеха…
А оратор опять поднял брови, заострил зрачки, поднял руки и запустил их в жилетные прорезы, опять рот сделал рупором, так, словно выговаривал одно слово: «жажду» — и продолжал… Продолжал не говорить, а исторгать слова.
Это были не головные выкладки и не сентиментально-сердечное лепетание, а слова из нутра, из всех кровеносных сосудов, из жил, из нервов, из костей. Из такой глубины исторгалось то, что он говорил, что, казалось, от слов шел пар. Стремление передать себя через глаза и уши слушателей было так сильно, что ни один из слушавших не мог ни о чем другом помыслить, как только о том, что слышал. И мысли, слетавшие с его рупорных уст, становились все интереснее и интереснее, острее и увереннее…