— Молчи, Аксеныч, цел ты пока, и молчи. Помнишь, как ты чуть не угодил…
— Да я никогда не угожу. Где им, слепородным, до меня добраться!.. А потешился я тогда, — помнишь, их выгнали из города…
— Натешился, батюшка, натешился, ну и молчи. Помалкивай. Весь город знает про тебя, а молчит. Вот ты и прикрой платочком рот.
— С закрытым-то ртом задохнешься, Домна. А хочу подождать, покамест они…
Дверь из комнаты племянницы скрипнула. В открывшуюся дверь высунулась низко наклоненная голова со спутанными волосами и голая молодая рука с нежной перехрябинкой посередине. Рука достала кувшин и таз, и опять все исчезло за дверью.
— Домна, — сказал старик, садясь на стул, выставляя ноги носками вперед, — а по каким делам племянница-то завелась у тебя?
— А бог ее знает. Носит их нелегкая. Командированная, говорит.
— А по какой части командировочка-то? Не за этим? — старик сделал суковатой палкой неприличный жест.
Домна вспыхнула, хоть и привыкла к такому тону старика.
— Постыдись, Аксеныч. Девушка она хорошая. Скучно ей. Отец-то оставил ее при деньгах, избалованная, а теперь вот командировочка.
— К звонкой жизни, говоришь, привыкла?
— Да еще к какой.
— Богу-то молится?
— Да ведь ты и сам не молишься.
— Мне-то молиться только время терять. Прощения не будет.
— Он милосерд.
— Поэтому глуп. Значит, не простит. Простить можно от ума, а не от милосердия.
Опять скрипнула дверь. На этот раз вышла мягкой походкой племянница. В бедрах ее, в поступи красивых ног все еще оставалась послесонная лень.
— Спасибо, тетушка, я уж, видно, так пойду, я тороплюсь. Потом приду чай пить, — она не хотела оставаться со стариком, — здравствуй, Аксеныч!
Аксеныч встал, взял ее тяжеловатую руку в свою сухую и жилистую и приподнес к губам. Суковатая палка выпала. Он хотел нагнуться, но только крякнул, а не мог. Племянница подняла.
— В церковь, что ли, торопишься? — спросил Аксеныч.
— Я не хожу в церковь.
— А я хожу и молюсь.
— О чем?
— О чем, о Советской власти.
— О Советской? А раньше о чем?
— Раньше о царе.
— Помогает?
— А как же, сами изволите видеть, вот уж царя-то и нет.
Опять старик сел, как упал. Опять острые носки стоймя врозь. Удовлетворенно вздохнул от злого намека.
Племянница смутилась. Заторопилась к выходу. Домна ее удержала и усадила за стол.
Домна охала и пугала старика, что его могут арестовать.
— Видал я и это. Сколько властей тут было? Пять. Каждая спервоначалу арестовывала меня. Я вот белым сочувствую, а и та раз арестовала: за уголовное деяние. Зашел в лавочку купить сахару. Полфунта. Отвесили. Вижу мало, кот наплакал. Весы, говорю, у тебя, сударь, неверные. Перевесь. Перевешал. Опять выходит верно. Я подошел сам к весам, хватил одну чашку да ему по правой щеке — раз. Он — крик: ну, меня арестовали. За оскорбление действием. А у красных не вышло меня арестовать — за бабу; не краснейте, барышня. Дальше будет еще красней» Покупаю на базаре глиняные горшки. Почем? Четвертак. Ах, говорю, ты, стерьва! Я понимаю, что может быть дорог сахар или там чай, а горшки-то из глины, из нашей глины. Да ведь вон она, гора-то, глина-то оттуда! Так как же может быть так дорого? Беру один горшок, поднимаю и с размаху кидаю его во всю стопку. Все горшки — в черепки. Баба выть. Налетают красные. Я им говорю, так и так, мол, братцы, я, говорю, бедняк и не желаю, чтоб эта стерьва меня эксплоатировала. Глина-то говорю, у нас своя, родимая, а она с меня четвертак за горшок. При белых, говорю, пятак стоит. Она-де подрывает власть, товарищи. Военные сначала строго, а потом помягче со мной, а потом уже и совсем одобрительно. Так что меня не то что арестовали, но я еще повернулся к воющей бабе и показал ей два кукиша. А народ, который тут собрался, — ну прямо раздосадовал. Прямо не знал, как понимать, почему я такой счастливый, и с досады народ-то обмочился!
— Да будет тебе, Аксеныч, люди чай пьют, а ты…
Племянница улыбнулась снисходительно и мягко:
— Вот погодите, когда-нибудь вас основательно арестуют.
Старик косо и беспокойно посмотрел в большие, прозрачные, как северные реки, глаза девушки.
— Донесите, донесите по контре на меня!
Племянница совсем рассмеялась.
Ей непонятны были ни озлобленность старика, ни его язвительность. Допив чашку, она вышла из дому, хотя ей было еще рано на репетицию. Старик долго сидел у Домны. Он любил порассказать о своих похождениях. А похождения его были — два еврейских погрома и потом, в период гражданской войны, участие в убийстве толпой одного видного советского комиссара. Это было в далеком южном городе. Об этом старик, как будто бы не боявшийся ничего, рассказывал всегда шепотом.
Не успел старик досмаковать своего кровавого рассказа, как в дверь раздался короткий стук и на пороге показался заместитель Обрывова.
Он поспешно поздоровался и, не давая опомниться, спросил:
— К вам приехала девушка из южного города? Кира ее зовут?
Домна раскрыла было рот для ответа, как вдруг старик:
— А вы откуда будете, молодчик?
— Мне поручили справиться, — прикидываясь смиренным, ответил зам, — она у вас?
— Она недавно вышла, на репетицию, в театр, что ли…
* * *
Четыре глаза: его зеленые и ее светло-серые, как две пары животных, независимые от слов и жестов людей, в которых они были заключены, вели какую-то свою жизнь. И четыре, попарно согласных, животных вступили в единоборство. Пара зеленых боялась отпустить пару серых и держала ее крепко. Пара серых понимала слабость зеленых и любовалась их покорностью, смирением. Четыре маленьких зверка, посаженных в клетку человеческой маски, разыгрались на полном просторе.
Тем временем маска зама натягивала на себя привычной игрой мускулов деловую нейтральность и серьезность; а маска Киры по-идольски спокойно, мягким голосом рассказывала чистосердечно и просто:
— Их было двое, которые меня любили и добивались, — зеленые зверки в маске заместителя тревожились при этих словах неизведанным раньше трепетом. Серые зверки в ее глаза отбрасывали от себя то, что тлелось после недавнего прошлого. — Один был тот, про которого вы спрашиваете, Обрывов, — вы его знаете. Другой… Другого вы не знаете. Белый, кудрявый, немного сгорбленный, немного похож даже на Обрывова. Он офицер-летчик. Служил он раньше на немецком фронте, потом у нас, у Советской власти, и где-то на войне погиб… У него был красивый лоб. Теплые сильные руки. Добрые губы, белые зубы. Мягкие, рыжеватые волосы на губах и подбородке. Он любил все сладкое и красивое. Он умел понимать необыкновенное и светлое. Но вместе с тем он был всегда свободен. Он пошел в Красную Армию, но никогда не был большевиком.
— Обрывова он знал?
— Да, через него и познакомился со мной. Но ни он, ни Обрывов не любили ходить со мной втроем. Каждый старался улучить минутку пойти со мной вдвоем. Сначала мне были оба безразличны. Потом оба милы. И наконец, перед самым приходом белых, — только один. Нет, нет, не Обрывов, а только тот, белый, с теплыми, сильными руками. Но тут подступили к городу белые и, наконец, заняли город. Обрывов почему-то остался и при белых. Вечером я встретила его у моста, под которым вешали комиссаров. Весь иззябший, но бодрый, он сжал мне руки и просил спрятать его где-нибудь. Я его отправила к знакомой фельдшерице. Она его поселила при больнице в покойницкой. Дня через два я пришла туда к нему. И еще была там раза два.
— А не знаете ли, кто еще к нему ходил и не было ли у него связи с белыми?
— Что вы! Как только пришли в город белые, так стали искать комиссаров и его. И потом в газете появилось даже сообщение, что такие-то комиссары повешены, а такой-то, именно Обрывов, убит и растерзан толпой на улице.
— Это было напечатано?
— Да, я помню это хорошо. Я приносила в покойницкую этот листок показать ему. Мне было весело и приятно, что о нем думают, что он убит, а он у меня под крылом. Я ему сказала это.