В одном из пассажей, посвященных его писательским намерениям, Мап говорит, обращаясь к неизвестному лицу[1181]: «Предмет, выбранный тобой для меня, столь обширен, что не одолеть никаким усердием, не совладать никаким трудом: слова и дела, доселе не описанные, всякая известная мне диковина, чтобы чтенье услаждало и наставленье правило нравы. Потому мое намерение — ничего нового не мастерить, никакой неправды не вносить, но посильно изложить все, что знаю, увидев, или чему верю, услышав» (I. 12). «Слова и дела» (dicta et facta) напоминают о «Достопамятных делах и словах» Валерия Максима, в которых Мап, вероятно, черпал вдохновение и находил жанровый образец, а заверения в верности истине повторены в запальчивом и заочном диалоге с цистерцианцами: «Признаюсь, я нелепый и пресный поэт, но не лжец: ведь не тот лжет, кто повторяет, а тот, кто выдумывает. Я же о них <…> рассказываю, что мне известно, и что церковь оплакивает, и что часто слышу, и что сам испытал» (I. 25).
При ближайшем рассмотрении, однако, оказывается, что Мап не из тех рассказчиков, что позволяют своим правилам влиять на свое поведение. Впечатляющая подборка искажений исторической реальности, произведенных в «Забавах придворных», дана в статье Брука: от рассказа о византийской истории XII века, которую можно опознать лишь в самом общем виде (II. 18), через игры с классической древностью (если фантастический «Менестрат» в V. 1 рожден на свет той же любовью к мистификации, что немногим раньше одушевляла Гальфрида Монмутского) к причудливо преображенной английской истории в V разделе[1182]. Украшаемый зыбкой достоверностью мелочей, его рассказ становится «сносно фактическим» лишь с 1130-х годов, т. е. со времен, которые застал сам автор, — и тут же вмешивает Миля Глостерского (ум. 1143) в историю Уоллингфордского договора (1153), чудесным образом сокращая 19-летнее царство Стефана. Настаивающий на своей правдивости Мап постоянно заставляет вспоминать, что Гуон приписал ему незаурядное знакомство с искусством лжи, причем в ряде случаев проблемой становится не только объем и характер деформаций, но и их направленность, т. е. цели, ради которых Мап трансформирует историческую реальность[1183]. Во всяком случае он относится к ней, как к попавшим в его руки традиционным сюжетам: «Ему нравится рассказывать непривычные истории о привычных героях, выставляя себя копиистом там, где дело идет о его собственном изобретении»[1184]. Поразительно, что Мап трансформирует своей фантазией, небрежностью или ими обеими вместе не только седую старину, но и ту самую «современность», о которой говорит, что «о ее достопримечательных делах память свежа и ясна, ибо еще некоторые столетние живы, и бесчисленны сыновья, по рассказам отцов и дедов достоверно знающие о вещах, коих сами не видели» (I. 30). Он, видимо, не имел поводов опасаться, что кто-нибудь из слушателей остановит его посередине рассказа и скажет: «Это было не так». Тут следует указать на влияние Гальфрида Монмутского: можно предположить, что его творческий метод пересоздания древней истории[1185] легитимизировал не только для Мапа, но и для его аудитории сходное обращение с более близкими историческими событиями.
* * *
Чтобы дополнить портрет нашего писателя, попробуем на нескольких характерных фрагментах присмотреться к тому, как он работает с доступным ему материалом и что в его работе — самобытный опыт, а что — дань латинской поэтике Ренессанса XII века.
Мы цитировали замечание Дж. Б. Смита о тематической связности внутри каждого раздела; приведем один пример того, как в I разделе осуществляется переход от главы к главе и какие художественные эффекты из этого можно извлечь.
Мап обращается к традиции, согласно которой адские муки — лишь иносказательная картина вещей, существующих в земной жизни. Образец такой аллегорезы давал Лукреций; на эту тему высказывались такие авторитетные для Средневековья люди, как Сервий и Макробий, чьи рассуждения воспроизводит современный Мапу III Ватиканский мифограф[1186]. Такое толкование открывает широкие возможности для философа и для всякого, кто привык думать, что «басни поэтов» — покров, которым окутана истина, и нужно уметь его снимать; но, кроме того, тут обнаруживается раздолье для сатирика. Начало I раздела «Забав придворных» показывает нам, что можно извлечь из мысли Лукреция, располагая временем, наблюдательностью и остроумием. Особого внимания заслуживает то, как Мап движется от темы к теме. Начав с тезиса «все, что есть в преисподней, есть и у нас» (I. 2), он дает серию сатирико-аллегорических толкований, которая вроде бы и заканчивается тем, с чего началась: «Но круженье огней, густоту мрака, потоков зловоние, скрежетание великое демонских зубов, встревоженных духов тонкие и жалобные стоны, червей, и гадюк, и змиев, и всяких пресмыкающихся гнусное ползанье и рыканье нечестивое, смрад, плач и страх — если бы все это я захотел аллегорически истолковать, среди придворных дел не оказалось бы нехватки в соответствиях» (I. 10). Далее по прихотливой ассоциации следуют комические жалобы домохозяина, не способного сладить с родней и челядью. Что думает читатель, когда от этой жанровой зарисовки переходит к истории короля Герлы (I. 11), — особенно когда доходит до сцены свадебного пира и видит короля, не умеющего управлять тем, что творится у него в доме? Видя связь с ближайшим контекстом, читатель полагает, что это история о трудностях правления и о том, что даже от короля не стоит ждать слишком многого. Но стоит ему дочитать историю, и он увидит, что ошибался. Оказывается, она встраивается в ряд иронических толкований потустороннего мира (там — греко-римского, тут — кельтского), только хиастическая композиция раздела до последнего момента вводила в заблуждение: применение этой притчи к нашему миру здесь дано не в начале, а в конце.
Вот пример того, как Мап обращается со своим материалом.
Как образец его писательских дарований приводят анекдот из «Послания Валерия» о дереве, на котором повесилась чья-то жена: Брук замечает, что «финальная версия лучше любого из ее источников». Источники — это Цицерон (Об ораторе. II. 69), откуда взят сюжет, и Авл Геллий (Аттические ночи. XIII. 2), у которого заимствованы имена. Посмотрим, что сделал с ними Мап.
У Цицерона история звучит так:
«Остроумны и такие высказывания, в которых шутка скрыта и только подразумевается (quae habent suspicionem ridiculi absconditam). Так сострил один сицилиец, которому приятель пожаловался, что его жена повесилась на смоковнице: „Умоляю, одолжи мне черенков от этого дерева!”» (Перевод Ф. А. Петровского).
У Мапа (IV. 3):
«Пакувий, плача, говорил соседу своему Аррию: „Друг, в саду моем есть злосчастное дерево, на котором первая моя жена повесилась, потом вторая, а теперь вот и третья”. Аррий ему: „Я удивляюсь, как при таких удачах ты находишь в себе слезы”, и еще: „Благие боги, какие издержки это дерево для тебя вздернуло!”, и в третий раз: „Друг, дай мне черенков от этого дерева, я их посажу у себя”».
Что делает Мап? Очевидным образом — увеличивает число жен и остроумных ответов до трех, так что рассказ становится неожиданно симметричным, а оба его участника — любителями амплификаций. Главное не так заметно: Мап меняет «смоковницу» (ficus) на «злосчастное дерево» (arbor infelix). Это открывает возможность для игры, в которую Мап с удовольствием втягивается.
Arbor infelix для безутешного вдовца Пакувия значит прежде всего «злосчастное дерево». Однако это выражение означает также «бесплодное дерево», в отличие от arbor felix — плодоносного. Оно перешло в религиозную сферу, где означало зловещие растения, посвященные подземным богам[1187]; Плиний говорит, что злосчастными и проклятыми (infelices damnataeque) считаются те растения, что не вырастают из семян и не приносят плода[1188]. Наконец, arbor infelix означает орудие казни, дерево, на котором вешают[1189].