Если бы моя книжица нашла таких читателей! Они-то почтут меня поэтом[540]; но не так нечестивые читают, не так[541], и потому развеют меня, несчастного, как пыль; возненавидят раньше, чем услышат, осмеют раньше, чем обмыслят, позавидуют раньше, чем увидят[542].
Такой случай, если позволено заметить, пришел мне на память.
Был у меня друг, человек философского жития, которого после долгого знакомства и частых посещений я однажды нашел переменившим платье, манеру держаться, выражение лица, вздыхающим, бледным, однако тщательнее одетым, говорящим скупее и степеннее, горделивого в непривычной отчужденности. Пропали былое остроумие и любезность; он сказался больным и точно был нездоров. Я видел, как он бродит в одиночестве и, сколько позволяло уважение, уклоняется от бесед со мной. Я видел, что он одержим Венерой. Ведь во всем, что мне являлось, был лишь жених, и ни в чем — философ. Была, однако, надежда, что после падения он поднимется. Я извинял ему то, чего не знал; думал, это забава, но это была свирепая серьезность. Он стремился быть женатым, а не любимым; хотел быть не Марсом, а Мулькибером[543]. Однако мой ум меня покинул, а так как он собирался умереть, я был готов умереть с ним вместе. Я высказался и был отвергнут. Я послал к нему других, чтобы они сказали, а когда он не захотел их слушать, я сказал: «Хищный зверь пожрал единственного моего»[544]. И чтобы исполнить всякую должность дружества, я написал ему послание, в котором переменил наши имена, себя, Вальтера[545], назвав Валерием, а его, что зовется Иоанном и имеет рыжие волосы, — Руфином. Озаглавил я это послание так:
III. РЕЧЬ ВАЛЕРИЯ К РУФИНУ ФИЛОСОФУ, РАЗУБЕЖДАЮЩАЯ ЕГО ЖЕНИТЬСЯ[546]
Говорить мне запрещено и молчать не могу. Я ненавижу журавлей и совиный вой, филина и прочих птиц, унылыми воплями предвещающих тяготы слякотной зимы; а ты насмехаешься над моими предсказаниями грядущих потерь — неложными, если ты будешь упорствовать. Потому и запрещено говорить мне, авгуру истины, а не желания.
Я люблю жаворонка и черного дрозда, что мирным созвучьем предвещают радость тихого ветерка, а особенно филомелу, что наполняет любезную пору веселья всем изобильем отрад; и я не обманываюсь.
Тебе по нраву Гнатоны[547] и комики[548], что шепчут о будущих сладких соблазнах, и особенно Цирцея, что обманывает тебя, изливая обильную радость, благоухающую ароматами сладости. Чтобы ты не обернулся свиньей или ослом, не могу молчать.
Подают тебе медвяную отраву кравчие Вавилона; она вливается нежно[549], и услаждает, и возбуждает силу твоего духа; потому мне запрещено говорить.
Я знаю, напоследок она укусит, как змий[550], и нанесет рану, неподвластную никакому териаку; потому не могу молчать.
У твоего желания много потаковников, на пагубу тебе красноречивых, а я у тебя — один безъязыкий глашатай горькой истины, от которой тебя тошнит; потому мне запрещено говорить.
Глупый голос гуся осуждается меж лебедями[551], наученными только услаждать; однако он дал сенаторам спасти город от пожара, сокровища от грабежа, себя самих — от вражеских дротов. Может быть, ты вместе с сенаторами уразумеешь — ведь ты человек благоразумный, — что трубят тебе лебеди гибель, а гусь гогочет спасение; потому не могу молчать.
Страстью своею ты весь пламенеешь и, красотою миловидного лица совращенный, не знаешь, несчастный, что то, чего ты добиваешься, — химера[552]; но ты отказываешься знать, что троевидное это чудовище украшено главой благородного льва, запятнано зловонным брюхом козла, вооружено хвостом ядовитой гадюки; потому мне запрещено говорить.
Очарован Улисс благозвучьем Сирен, но, поскольку «он и Сирен голоса познал, и Цирцеину чашу»[553], то путами доблести[554] дал себе силы избежать водоворота. Я же, на Господа уповая, предсказываю, что ты станешь подражателем Улиссу, а не Эмпедоклу, который, своей философией — чтобы не сказать меланхолией — побежденный[555], выбрал Этну себе мавзолеем, и избегнешь услышанной от меня притчи, однако я боюсь[556]. Потому не могу молчать.
Наконец, тот твой огонь, который делит с тобой противная сторона, сильнее того, коим ты горишь ко мне[557]; чтобы больший не поглотил меньшего и я не погиб, мне запрещено говорить.
Если я могу говорить в том духе, что делает меня твоим, пусть эти огни будут взвешены на любых весах, праведных или неправедных; пусть обернется опасностью для моей головы, что бы ты ни делал, как бы ни судил; ты должен простить мне, ибо от нетерпеливой любви я не могу молчать.
Первого Адама первая жена[558] после первого сотворения человека первым грехом нарушила первый пост вопреки наказу Господнему. Породила она непослушание, которое до кончины мира не перестанет понуждать женщин без устали доводить до полных последствий то, что вывели из своей матери. Друг, поношение мужу — жена непослушная; остерегись.
Истина, обманываться не могущая, говорит о блаженном Давиде: «Обрел Я мужа по сердцу Моему»[559]. Но даже он примечательным образом из-за любви к женщине пал от прелюбодеяния к человекоубийству, показав, что соблазны не приходят по одному[560]. Ведь всякое беззаконие богато несметною свитой, и в какой дом ни войдет, предаст его сотоварищам на осквернение. Друг, молчала Вирсавия, ничем не согрешила, но сделалась стрекалом низвержения для мужа совершенного и жалом смерти для супруга невинного. Неужели же будет невинною та, что воюет красноречием, как Далила против Самсона, или красотою, как Вирсавия, если одна ее красота способна победить — и даже против ее желания? Если ты не больше по сердцу Господнему, чем Давид, не сомневайся, что и тебя можно низвергнуть.
Соломон, солнце человеков, сокровищница услад Господних, мудрости несравненная обитель, затянувшись густой чернотой мрака, свет души своей, благоухание имени своего, славу дома своего утерял из-за женского колдовства, а напоследок повергся перед Ваалами[561], из екклесиаста Господня превратившись в член диавола, и, кажется, опрокинулся стремительней Феба, который по Фаэтоновом падении сделался из Юпитерова Аполлона пастухом Адметовым[562]. Друг, если ты не мудрее Соломона[563] — а никто не мудрее — ты не больше того, кого может околдовать женщина. Открой глаза твои и смотри[564].
Наилучшую из женщин, которая редкостней Феникса, нельзя любить без горечи страха, заботы и постоянного несчастия. Дурные же, коих такие густые рои, что нет места, свободного от их порочности, когда их любишь, горько карают и досаждают вплоть до разделения тела и духа[565]. Друг, вот мудрость этическая[566]: «Смотри, кому даешь»[567], этическая философия говорит: «Смотри, кому себя предаешь».