Басня говорит, что этот король Герла, бесконечно блуждая, описывает безумные круги со своим отрядом, без отдохновения и остановки. Многие утверждают, что не раз видели этот отряд. Но наконец, в первый год по коронации нашего короля Генриха, прекратил он, говорят, посещать наше королевство так часто, как прежде. Многие валлийцы видели, как он погружался в реку Уай в Херефорде. С того часа успокоился этот призрачный обход, как будто нам оставил свои блуждания, а покой — себе[71]. Но если не хочешь слушать, сколь плачевным бывает такое беспокойство, не только при нашем дворе, но почти при всех дворах властителей, вели мне молчать — я буду вполне доволен, да это положительно будет справедливей. Не хочешь ли приклонить ненадолго слух к недавним делам?
XII. О КОРОЛЕ ПОРТУГАЛЬСКОМ[72]
К португальскому королю, который жив и поныне владычит на свой лад, в ту пору, как его осаждали многочисленные враги и почти принудили сдаться, пришел на помощь некий юноша, могучий телом и отменной красы; оставаясь при короле, он выказал такую бранную доблесть, что дела его казались невозможными для одного человека. Он восстановил мир согласно желанию короля и королевства и, по заслугам приближенный к своему господину, был ценим больше — ведь король непрестанно его требовал, часто посещал, многим одаривал — чем это способствовало его благоденствию. Вельможи сего двора, замечая, что их господин оказывает им чести менее обычного, считают, что юноша отвратил от них благоволение: видя, что он возносится в королевской приязни все выше, сетуют, что она у них отнята, и, наполнившись исступлением зависти, усердствуют низвергнуть своею злобностью того, кто возведен в фавор высшею доблестью. На вооруженного или предупрежденного они нападать опасаются, а потому опускаются до худшего рода преследований, до навета, и приступают с той стороны, где примечают безоружность и наготу своего господина. Ведая, сколь он безумен от вздорной ревности, они посылают к королю двоих из своего числа, и те, словно старцы вавилонские, обвиняют невинную королеву, как Сусанну, в прелюбодеянии с этим юношей[73]. Король, уязвленный в сердце, где не прикрывал его панцирь мудрости, восскорбел смертельно и в слепой опрометчивости предписал, чтобы сами изобретатели этого преступления отомстили за него невинному, жестоко и тайно. Так была предана в руки коварства невинность. Изменники, коим велено утаивать преступление, сходятся с юношей накоротке благодаря речам, учтивостям и притворной любви, входя к нему в приязнь ступенями мнимого дружества. Под предлогом охоты они уводят его в гущу дубрав и уединение пустынь и, перерезав горло, бросают волкам и змеям, известив об этом деле лишь того, кто, обманутый, велел его исполнить; а так как его исступление еще не унялось, он спешит домой, входит в ложницу, в укромную и доселе незнакомую ему комнату, и, выгнав всех прочих, обрушивается, яростный, на королеву, бывшую на сносях, и, избив ее ногами и кулаками, двойное убийство свершает одним нападеньем. Негласно призвав преступных общников своей подлости, он похваляется и кичится пред ними, как праведный отмститель тройной вины, — они же долгой чередою похвал превозносят его как мужа отважного и крепкого, чтобы, сделав глупцом, надолго удержать в этой глупости. Некоторое время молчал этот заговор, не выходя наружу; но поскольку, как говорится, тайному убийству надолго не укрыться[74], оно наконец вползло в народный слух, и чем крепче страх перед тираном сдерживал пересуды, тем безжалостней проступало его бесславье в непрестанных перешептываниях. Запрещенная молва, прорвавшись, делается быстрей дозволенной речи, и удивление, расходящееся от одного к другому, чем скрытнее передается, тем шире разглашается. Это оттого, что всякий, услышав что-нибудь под секретом, для надежности передает другому. Король видит, что двор его уныл и непривычно безмолвен, а выйдя наружу — что город разделяет чувства двора; совесть кое о чем догадалась, он устрашился за свое доброе имя и — обычный наш изъян — по совершении дела понял, что сделал; узнав от многих о ревности, из которой совратили его предатели, восскорбел безутешно, и ярость, наконец праведную, выместил на самих изобретателях и совершителях преступления, вырвав им глаза и детородные части, и, окутав ночью вечной и отняв услады, оставил их жить в подобии смерти.
Вот каковы забавы двора и каковы там демонские наваждения; кому отрадно смотреть на диковину, пусть войдет в палату к властелину. И хотя наш двор, бурный больше прочих, есть матерь печалей и досад кормилица[75], — ты велишь мне среди этих раздоров заниматься поэзией? Сдается, ты понукаешь меня шпорами Валаама, коими он заставил ослицу говорить[76]: какими еще стрекалами можно побудить к поэзии? Но боюсь, из-за моего неразумия я стану противоположностью ослице, а ты — противоположностью Валааму: заставь меня говорить — я начну реветь, как она вместо рева завела речи, и сделаешь ослом того, кого должен был сделать поэтом. Однако сделаюсь я ослом, коли ты велишь; но берегись, коли грубость моя пойдет гнусавить глумно[77], как бы непочтительность твоей просьбы не показала твоей нескромности. Многого я страшусь: меня обличит скудость знания, бессловесность меня осудит, на меня, поскольку я еще жив, с презреньем взглянет современность[78]. Своим повеленьем ты освобождаешь меня от первых двух страхов, я же не хочу избавиться от третьего, потому что хочу жить. Предмет, выбранный тобой для меня, столь обширен, что не одолеть никаким усердием, не совладать никаким трудом: слова и дела, доселе не описанные, всякая известная мне диковина, чтобы чтенье услаждало и наставленье правило нравы. Потому мое намерение — ничего нового не мастерить, никакой неправды не вносить, но посильно изложить все, что знаю, увидев, или чему верю, услышав.
Гильберт Фолиот[79], ныне епископ Лондонский, муж, искушенный в трех языках, латинском, французском, английском, и в каждом из них блистательно красноречивый, в старости своей, постигнутый почти полным затмением очей, уже сочинив малое число небольших, но отменных трактатов, ныне, будто раскаиваясь в бесплодной праздности, отрешает ладью от берега, затеяв мерить великое море, спешит искупить пустую трату времени и сочиняет торопливым перстом новый труд о ветхом и новом законе. Варфоломей, епископ Эксетерский[80], муж престарелый и красноречивый, ныне также предается писанию; и Балдуин, епископ Вустерский[81], человек многого знания и мудрый в божественных предметах, гнушается отдыхать от пера. Сии философы нашего времени, у коих ни в чем нет недостатка, чье жилище полнится всяческим обилием, а снаружи покой, хорошо начали и благого конца достигнут. Но где гавань мне, едва имеющему досуг, чтобы жить?
XIII. О ГИШАРЕ, КЛЮНИЙСКОМ ИНОКЕ
Гишар де Боже[82], отец Гумберта, ныне враждующего со своим сыном, в глубокой старости принял клюнийское облачение, сосредоточил дух свой, в пору мирской службы рассеянный, и уже обрел покой; собрав воедино силы, внезапно почувствовал себя поэтом и, на свой лад — то есть на галльском языке — пышно блеснув, сделался Гомером мирян. Вот бы и мне такое перемирие, чтобы мой ум, во все стороны разливший свои лучи, не сбивался в солецизмы[83]! Когда названный Гумберт, его сын, все свои земли утратил из-за вражеского могущества и своей немощи, этот клюнийский инок вернул ему их вооруженною рукою, насилу уговорив аббата и братию, и, воротившись в обитель, оставался верен обету, заключив свою жизнь счастливым концом.