Не хочу, чтоб ты сделался супругом Венеры, но Паллады[622]. Она украсит тебя ожерельями драгими, она тебя облечет ризой брачной[623]. Эта свадьба прославится Аполлоном-дружкою; петь фесценнины научит ливанские кедры женатый Стильбон[624]. Надежду на это желанное торжество я лелею благоговейно, но боязливо; ради него и написан весь этот урок; к этой мете поспешает моя речь, пусть и нерасторопная, ради него вооружилась вся строгость этих отговоров, коих жала, ты чувствуешь, остры, как железные.
IV. ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПРЕДШЕСТВУЮЩЕГО ПОСЛАНИЯ
Сурова рука хирурга, но целительна. Жестока эта речь[625], но здрава: если б она была тебе столь полезна, сколь благонамеренна! Ты говоришь, я налагаю на тебя тесное правило жизни: пусть так. Ведь тесен путь, ведущий к жизни[626], и не гладка тропа, которой идут к полноте радости; даже и к средним выгодам мы добираемся бугристыми дорогами.
Услышал Ясон, что до златого руна ему идти по морю, доселе девственному, не тронутому ни ладьями, ни веслами[627], и через пышущих серой быков, и через неусыпную стражу ядовитого змия; и, воспользовавшись советом, здравым, хотя не приятным, он ушел и воротился и принес домой желанное сокровище. Так смирение разборчивого ума приемлет полынь истины, а хлопотливое усердие[628] делает ее плодоносной, и полезная настойчивость заставляет приносить плоды. Так виночерпий дождей Австр пускает посевы в рост; от Аквилона, метельщика улиц, они наливаются; от Зефира, творца цветов, вызревают. Так суровые начала бывают награждены отрадным концом; так тесная стезя ведет к просторному дворцу; так узкая тропа — к земле живых[629].
Но чтобы свидетельство древних сделало мои слова убедительней, читай «Ауреола» Теофраста и «Медею» Назона[630] — и найдешь, что мало вещей, невозможных для женщины.
V. КОНЕЦ ПРЕДШЕСТВУЮЩЕГО ПОСЛАНИЯ
Друг, пусть даст тебе Бог всемогущий всемогущей женщины обманами не обманываться, пусть просветит сердце твое, чтобы ты с одураченными очами не устремился путем, которого я боюсь. Но чтобы не казалось, что я написал целого «Ореста»[631], — будь здоров[632].
Я знаю, это сочинение понравилось многим: его жадно хватают, усердно переписывают, с искренним удовольствием читают. Однако некоторые из черни отрицают, что оно мое. Они завидуют этому посланию и силком отнимают у него и славу, и автора. Тем только я согрешил, что жив, однако не имею намерения исправлять эту ошибку моей смертью. Наши имена я заменил в названии именами умерших; я ведь знал, что это понравится; не сделай я этого, отвергли бы книгу, как меня. Итак, желая загодя позаботиться об этом безвкусном сочиненьице, чтоб его не отправили с плаща в грязь[633], я велю ему держаться подле меня. Я знаю, что случится после меня. Когда я начну гнить, в моей книге впервые обнаружится соль; моя кончина загладит все ее изъяны, и в отдаленнейшем потомстве ее древность придаст мне влиятельности, затем что тогда, как и ныне, старую медь будут ценить выше нового золота. Это будет, как и ныне, время обезьян, а не людей[634]: они будут насмехаться над своим настоящим, не имея терпения для людей достойных. Каждому веку неприятна своя современность; каждая пора, начиная с самой первой, предпочитает себе предыдущую; поэтому, не имея возможности презирать мое послание, презирают мое время. Меня это не волнует, ибо я знаю, чего заслуживаю. Единственная моя слава — что я защищен от зависти; во мне не найдешь ничего, что заслуживает укуса. Собачья пасть не глодает сухой кости; к пустой жиле не прилепится пиявка[635]. Мой сухой и бескровный слог спасется одной своей нелепостью. Если б я мог из-за таких вещей волноваться, больше удивился бы тому, что Гильберт Фолиот, ныне лондонский епископ, сокровищница добронравия и мудрости, богатый и знатный, со стилем ясным и прозрачным, был назван безумцем, потому что был сочинителем, хотя не найти ничего уместней его сочинения, — не читай я того дивного повара[636], что говорит:
Энния, Рим, ты любил читать при жизни Марона.
И дальше, сочувствуя Гомеру, прибавляет:
Над Меонидом самим век издевался его
[637].
Кто в писательстве больше Гомера? Кто счастливей Марона? Кто, послушав их хулителей, не станет терпеливо сносить своих? Кто оскорбится злобой своего времени, когда у всех веков есть подобная? Так пиши, Гильберт, спокойно, освети тайники божественного закона, сладостные его узлы разреши медвяным красноречием; с любезной ясностью пролей свет на отрадные трудности, выравнивая бугристый путь, и выпрями извилистые стези[638]. Уже лета и изучение книг приводят тебе слепоту, сладкоречивую твою старость уподобляя старости слепого Меонийца. Уже не телесными очами[639], но теми, коими ангелы Господа видят, ты можешь видеть и созерцать и Его Самого, и Ему принадлежащее, дабы через этот мрак вывел тебя в дивный Свой свет[640] с Богом Отцом и Духом Святым живущий и царствующий Бог во все веки веков. Аминь.
Уже начинают слабеть завистливые; вспоминают, что он написал, образумливаются и раскаиваются, достойные несомненно Эмпедокловых мук или Эвдонова раскаяния. Кто был Эмпедокл и в каких муках скончался[641], явствует из чтения древних авторов; но если вам угодно, послушайте об Эвдоне.
VI. ОБ ОТРОКЕ ЭВДОНЕ, ОБМАНУТОМ ДЕМОНОМ[642]
Один рыцарь, из тех, что во Франции зовутся господскими, а в Англии — баронами[643], оставил наследником великих богатств, заключавшихся в замках, деревнях и обильных доходах, единственного сына Эвдона, отрока статного и красивого, но ленивого, глупого и великой вотчины расточителя. Так как глупцу и богатству не состариться вместе, сделался Эвдон посмешищем для соседей, а наследство его — их добычей. Часть за частью его имения они отхватывали и выхватывали, и вот простак был выгнан и, простившись со своими краями, стал беглецом из-за стыда и блуждал изгнанником по чужим местам. Случилось однажды так, что после долгого попрошайничества он вне города, где побирался, с кусками добытого хлеба отдыхает в тени ближайшего леса и, взглянув на гнусную скудость тощей и в униженьях добытой снеди, вспомнив, как он оподлился и сколь несовместна эта нищета с его родом, пускается рыдать и сетовать, отшвыривает крохи и корки. Глянув на свое платье, чувствует отвращение к его изорванности, бледнеет от его заплатанности, и, зная, что для всех он дешев, он дешевеет и грязнеет в своих глазах, и умей он бежать от себя, не стал бы с этим мешкать. Сидит он, растерянный и колеблющийся, и от его неуверенности в самом себе злосчастный его ум пускается блуждать вне себя, как вдруг является ему муж дивной огромности, ужасный великим безобразием лица. Он сладко и ласково к Эвдону обращается, просит ему довериться, угадывает тяготы его души, обещает помочь, сулит ему утраченные богатства и прибавление даже больших, чем ему желается, при условии, что подчинится Эвдон его владычеству и последует его совету. Тот смотрит с недоверием, цепенеет и ужасается при виде этого нового дива. По словам о владычестве он подозревает в нем демона[644] и говорит: «Ты кто? Не из-за твоих ли уговоров и советов выпало Еве наше изгнание? Не тот ли ты, кто ополчил Каина против Авеля, кто Хама заставил смеяться над отцом, кто своими выдумками сделал фараона тираном народу Израилеву, народ — непослушным Моисею, Дафана — завистником Аарону, Ахитофела — клятвопреступником Давиду, Авессалома — в душе отцеубийцей, Иезавель — в делах омерзительною? Но что ж я пытаюсь исчислить сонмы твоих обманов, коли они несметны, коли нет и не было ни одного, не тобою сотворенного? И о конце их кто не ведает? Кто не знает, чем кончаются твои советы, как тяжко платиться за твои посулы? Кому не знакома пагубная плата всех твоих слуг? Мы знаем, что все дороги твоими мрежами загорожены, и наживка твоя всегда на крючке. Вот и эта лесть на крючке пришла, и если проглочу, я твоя добыча».