— Не работаем. Не велел и не работаем.
— Смотрите. Я все равно узнаю.
Он не верил, что ребята удержатся и не залезут в нору, и готов был каждую минуту убеждать их. Старался не взглянуть на Мотьку, хотя очень хотелось еще раз увидеть ее волосы.
— Надо готовить крепи. Встану — пройдем сплошным{64} по закону, тогда свое наверстаем. На хлеб, на воду пока хватает и ладно. Спешить на тот свет нечего, там кабаков нет. Я сунулся было, да обратно. На этом свете лучше.
— Ну, ты будешь есть лапшу или нет? — Мотька угрожающе поправляла волосы.
И Мишка покорно брался за ложку.
Он радовался посещениям Мотьки, был убежден, что без нее давно бы отправился на кладбище у подножья Радиосопки. Ее прихода ждал, как ребенок — мать, глядел в потолок и слушал каждый шаг по мосткам и каждый стук двери. Время между приходами девушки, казалось, не двигается с места. И все же при ее входе болезненно и нервно морщился, делался невеселым. Он боялся за нее.
Каждое утро он собирался поговорить с Мотькой, попросить ее сходить к секретарю Шепетову, но чувствовал, что из этого ничего не выйдет: замахает руками, вскочит с нар. Она по-своему поймет просьбу. У нее своя гордость. Втайне проклинает свою судьбу, но не смягчится. Больное это место, пожалуй, лучше не касаться его.
Однажды Мотька по обыкновению явилась в барак с судком и забралась на нары. Он съел суп беспрекословно и, глядя в глаза, пробормотал:
— Зря ты ходишь. Небось ребята подадут супу или щей, руки не отсохнут…
— К больному хожу, а не к здоровому. Пусть придет сам посмотрит.
Мишка соглашался — ревновать к изуродованному, безусловно, нелепо, только идиот может этого не понимать, но внутри шевелилось сомнение: так ли, не утешает ли он себя? Во всяком случае Иван, наверное, иначе смотрит на отлучки Мотьки. И, как всегда, он настойчиво заторопил девушку, предполагая, что она пользуется для посещений отсутствием своего мужа.
— Иди, Мотя, я что-то спать захотел. Иди, пожалуйста.
Мотька передразнила унылое лицо Мишки и пропищала, подражая его слабому голосу:
— Не трусь, пожалуйста. Ну и трусишка же ты стал, Косолапый.
Мишка улыбнулся. И вдруг комок остановился у него в горле: невероятно жаль стало ему Мотьку. Она ни слова никогда не сказала, что приходится терпеть ей от старателя Ивана. Он глядел ей в лицо. Она притворилась беспечной, продолжала дурачиться:
— Мишка — трусишка.
— Мотя, — вдруг сказал он, чувствуя сердцебиение, — ты не сходишь к секретарю парткома Шепетову?
— Это чего же я у него позабыла? Я знаю ты о чем. Не пойду.
— Мотя, подожди. Сходи. Он хороший малый, наш бодайбинец. Сходи и расскажи все по правде.
Мотька привстала, лицо ее было в пятнах. Она была вне себя от гнева.
— Что рассказать? В уме ты, Косолапый? И если ты пойдешь рассказывать — я не позволю. Не увидишь ты тогда меня больше. — Она уже стояла на полу и собирала миску и тарелку в платок.
— Иди, Мотя, домой, я, правда, спать хочу.
Мотька сделала над собой усилие и ласково тронула одеяло на ногах Мишки.
— Спи, только больше не выдумывай чего не надо.
Она ушла. И хорошо сделала. Не прошло пяти минут, Мишка услышал, что его кто-то спрашивает. Сердце тревожно забилось. Полог отдернул сам старатель Иван. Широченные штанищи и такая же необъятная байковая рубаха с золотой цепочкой из кармана в карман появились возле нар. Кирпичное лицо было каменно серьезно. Иван преувеличенной солидностью хотел подчеркнуть важность предстоящего объяснения. Залез и сел на нары. Мишка тревожно следил взглядом за движениями гостя.
— По делу какому или так, больного проведать? — спросил он, не зная, что говорить.
— Сам должен понимать, не маленький.
Иван не глядел в лицо, щетинистые брови хмурились.
— Ожил все-таки, как кот от пинка…
Мишка растерянно подвинул гостю берестяную табачницу, но тот достал свой бархатный с шелковым верхом кисет, выразив этим непримиримость. Красноватые глаза беспокойно дергались в морщинистых мешочках и становились с каждым мгновением острее.
— Так, — протянул он и выпустил сильную струю дыма сквозь усы, — я, значит, корми, пои, обувай, одевай, а ты… — Он похабно назвал то, что не принято называть вслух. — Как по-твоему?
— По-моему — я ни при чем. Я не украл у тебя, не тащу за руку, и ты не можешь держать человека силком.
— А право я имею? — повысил голос старатель. — Скажи — право имею?
Мишка увидел в глазах, устремленных на него, ненависть, которую ничем не смягчить. Иван подался ближе и вытянул вперед усы, как будто собирался целоваться или укусить.
— Что ты мне поешь дурочку? Что ты мне забиваешь голову? Ты скажи по-настоящему, по-таежному — имею я право требовать, чтобы она сидела в бараке в не ходила к другому? Ты свои порядки в тайге не устанавливай. Я двадцать лет хожу по тайге.
Он совал кисет в складки штанов и не мог попасть в карман. Мишка хотел высказать что-то убедительное, но Иван не дал ему произнести слова.
— Ты пришел в тайгу вчерашний день. Вы на все хотите свои порядки установить. Пожог дровами нельзя, без крепления нельзя, спирт принести людям, которые в мерзлоте по колена, — нельзя. Положение{65} — гони, золото — сдавай. Вы тайгу хотите зануздать, только она вам не дается. Много вы на себя взяли.
Иван продолжал шипеть, усы топорщились, глаза оловянными ложечками плавали из стороны в сторону в пухлых мешочках. И Мишка понял, что Иван ненавидит его, Мишку, человека, вставшего поперек пути старым таежным законам и темному произволу завсегдатая тайги. Перед ним сидел на корточках весь ощетинившийся хозяин тайги, на собственность и власть которого посягают.
— Видишь, какой я закон установил, самого задавило.
Иван глядел на Мишку прищуренными глазами.
— Зубы мне не заговаривай, не болят. Значит — имеешь право. Так и запишем. Ты корми-пои, а он имеет право пользоваться. Так и запишем. Может дать ей в морду тоже не имею права. А? Не имею права изувечить ее?
Кулаком, стиснутым до белизны на суставах, Иван оперся о доску и слез с нар. Занавеска закрылась за ним, протащившись по спине. Мимо окошка мотнулись складки шаровар, прогромыхали тяжелые кованые сапоги.
17
На следующий день Мотька, конечно, не пришла. Мишка лежал в углу за занавеской и глядел в потолок. За бревенчатыми стенами топали бодрые шаги, звучали голоса свободных здоровых людей, вольных идти, куда вздумается.
Сознавать себя бессильным было противно и тяжело. Бревенчатый темный потолок с торчавшим из пазов мхом напоминал такой же барачный потолок на Черемховских каменноугольных копях у маленького хозяйчика, где валялся на нарах четырнадцатилетним мальцом, был похож и на корявые огнива в откаточном штреке, освещенном стеариновым огарком. Даже иссеченный купол низенького забоя не отличался ничем от потолка, в который упирался взгляд больного. Безнадежной горечью веяло из темных углов Мишкиной жизни. Вот только самые юные годы, когда бегал в школу, светились среди мрака… Умер отец-шахтер… Вместо ученья парнишка гоняет лошадь в темном подземелье и поет заунывную песню. Ворует уголь, носит в мешке в поселок по пятаку за пуд. В реденьком березовом лесу в бараках — лютые морозы, хозяйчик жалеет для рабочих кусок угля. Конца смены ждали, как избавления от пытки. Шахтеры издевались над ним, новичком, попавшим к ним в лапы, издевался и он сам потом над новичками. Шахтеры пили до повальной драки, — пил и он. Молодой здоровенный малый пил, играл в отрепанные карты, крыл партнера самыми отвратительными словами, — и все это почиталось обычным. А разве он хоть раз выслушал до конца и постарался вникнуть, о чем говорят на собраниях или митингах? Кроме широкой улыбки, ничего иного не вызывал в нем вид товарищей, надрывающих голоса. И поздний стыд овладел Мишкой. Только теперь, в ярком свете несчастья и зародившейся любви к Мотьке, в нем, двадцатитрехлетнем парне, бурной порослью пошли побеги всего лучшего, посеянного в шахтах, бараках.