Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Кроме того, он музыкант, — продолжил Тутайн. — Из тех музыкантов, которые сочиняют мелодии. Музыка возникает у них в голове. Они слышат ее еще прежде, чем услышат херувимы и серафимы, и записывают… как красивые обращения к камням, деревьям, животным и людям.

— Тутайн, — крикнул я, — ты говоришь неправду: я дилетант!

— Никакой ты не дилетант, Аниас, — громко ответил он. — Ты не видишь себя со стороны, но я-то тебя вижу. Для любого человека самый непонятный из всех людей — он сам.

Буяна глубоко вздохнула.

— А я умею только танцевать, и то очень плохо, — сказала она.

Я взял ее руку в свои ладони, потому что увидел, как глаза у нее наполнились слезами. Горькой водой, в которой купается наше сердце, когда мы осознаем, что нас окружает пустота.

— Почему, собственно, Андрес не вернулся вместе с тобой? — спросил Тутайн. Так ветер, с легким присвистыванием налетающий с юга, вдруг сменяется тяжеловесным и порывистым северным ветром.

— Он хотел прийти. Я этого не захотела, — рассудительно ответила девочка. И потом придушенным голосом задала вопрос: — А твой друг сегодня останется у меня?

— Да, — ответил Тутайн как бы от моего имени. Он смотрел в пол. Я не стал возражать.

Внезапный слом в разговоре. Долгая пауза. Мысли, которые не находят пути друг к другу.

— Я очень устал, — вот всё, что я счел нужным сказать.

— Ложись, — сказал Тутайн через некоторое время. Он поднялся, откинул одеяло с постели. Это было заманчиво: я почувствовал аромат свежевыстиранного белья.

— Буяна сядет на коня и совершит прогулку по миру, — сказал Тутайн. — Ты можешь раздеваться без чувства неловкости. Она этого не увидит.

Действительно, она взобралась на коня и принялась раскачиваться. Тутайн стянул с моих плеч пиджак, дабы положить начало…

— Мне вернуться через час? — спросил он.

— Приходи завтра утром, — сказал я. — Этой ночью я буду спать крепко.

Он исчез. А там, где он стоял еще несколько секунд назад, остался темный контур: инверсия светящегося сердца. Я лег в гостеприимную постель, одетый только своей кожей. Я слышал ритмичную конскую рысь — маятниковую амплитуду движений раскачивающегося на качалке ребенка. Приподнявшись на локте, я увидел багряные, как розы, фыркающие ноздри жеребца, снопы огня, вырывающиеся из его стеклянных глаз, и полностью растворившееся в темноте лицо девочки. Степи этого мира она уже оставила позади. У коня выросли крылья, он отважился на прыжок, на падение в Бездонное. И теперь больше нет иного бытия, кроме коня и ребенка.

Я спал.

Я проснулся. Оттого, что чье-то теплое тело придвинулось к моему. Заняв нижнюю часть искривленной выемки, в которой я лежал: так вода собирается на донышке почти плоского блюдца. Я был осчастливлен этим прикосновением — еще нерешительным, без всякого вызова, зато исполненным доверия и готовности… Это могло бы быть и животное, преданно прильнувшее к человеку косматой шкурой: лев, лежащий у ног святого Иеронима; пантера, чья опасная натура как бы растворяется, упраздняется в черно-ночном тепле ее же дыхания и шкуры. Собака. Или такая действительность: странствие в спящем состоянии, верхом на коне, по грозящим всякими бедами дорогам мира. Этот ребенок… еще не вполне закончил сновидческое путешествие. Мне досталось дыхание настоящей любви, на которую Буяна была способна, которой насыщала и поила своего крылатого жеребца… Наконец, это мог бы быть и Тутайн. Он ведь и раньше ложился так рядом со мной… Знакомый образ. Только на сей раз мой друг ушел. Задачу утешить меня перепоручил другому. Ведь сам он не имел отношения к смерти пловца; как и к моему опасному врастанию в ту распрю. Он понял это лучше, чем я. Для меня его голос был бы сейчас пустым голосом стороннего комментатора. Он бы не заплакал, вспомнив о пловце. Он все это время занимался другой работой: подготовкой собственного освобождения. И как раз сейчас находится в апогее этой борьбы. Он хочет забыть некий факт — или, по крайней мере, дезактивировать страшное знание о нем. Человек Тутайн больше не может всеми силами души искупать вину убийцы Тутайна. Его вены уже набухли приверженностью другому чувству, отличному от чувства своей неизбывной вины. Он не прикасался к девочке. До такого дело не дошло. Но он, сам того не зная, уже любит ее. Именно она стала поводом, чтобы он объявил войну безымянной печали в себе (которую постоянно скрывает). Эта печаль (не похожая на расчетливую распрю, которую вел я) отравляла его, отвращала от естественных удовольствий, всегда давала ему только эрзац покоя, превратила его крепкое тело в подобие ходячего трупа. Его неизменное здоровье — лишь своевольное послушание естеству. Он подарил девочке волшебного коня. Может, не без нечистого полубессознательного желания, чтобы когда-нибудь конь понес на себе их двоих. Тутайн не сделал пока ничего такого, что подвергло бы его силу неслыханному испытанию. Но он догадывается, что сделает еще многое. Может, он и не совершит самого последнего, потому что это последнее — откуда ему знать — подобает совершить мне или оно будет препоручено мне. Он все это обдумал, а может, и нет. Он теперь знает, что любит не только меня; перед ним простирается широкая, привлекательная земля, откуда доносится зов всех любящих. Он же ждет одного определенного голоса. И он готов.

Я подумал это и спросил себя: «Почему получилось так, что он препоручает девочку мне, а сам от нее отстраняется?»

Я опять испугался. Провел рукой по детской груди. То, что угадывалось под кожей, почти не отличалось от мускула. Острое навершие этой выпуклости воспротивилось равномерной ласке. Сразу вспомнился бронзовый или железный мертвец… Соски маленькие, темные. (Не ему принадлежащие. И не Тутайну. Руки умные.) Низвержение в колодец-гробницу…

Но падение не закончилось жестким ударом. То, что всем поборникам деятельной жизни и всем богоискателям представляется таким подозрительным: близость ближнего, его тепло и его внешний облик, зримый и осязаемый, вся целокупность дышащего и испускающего пар тела; то, что есть в нас, но в себе мы этого не чувствуем и не можем истолковать: безымянное божественное откровение и радость, покой, свобода, благодатная возможность оказаться вне времени{232}… Все это досталось мне. Как если бы я погрузился в это единственное прикосновение и растворился в нем.

* * *

Я чувствую необходимость… Я должен был бы сказать что-то более внятное о Буяне. Но у меня это не выходит. Для меня она стала подарком. Из-за нее я не испытал никакой боли. Она была частью Тутайна, от которой уделили что-то и мне. Для него же она была пробуждением. Черным алмазом. Сверкающим, но с мглою внутри{233}.

После той ночи Тутайн принес нам — уже поздним утром — кофе с печеньем. Он был в прекрасном настроении. Мы же, двое бездельников, еще валялись в постели.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

(Бывают часы, когда я не нахожу в себе сил, чтобы водить ручкой по бумаге. Неизбывная инертность овладевает мной: равнодушие, готовое предать все на свете, как если бы я уже умер, — и даже в воспоминания о моей любви прокрадывается ложь. Такие часы выпали мне сегодня. Я лег в постель и попытался заплакать — над этим затишьем во мне. Накликанные таким образом мысли тотчас окутались непроницаемой дымкой. Слышно стучало сердце. Но потом навалившийся на меня глухой сон придушил этот сердечный ритм.)

Альфред Тутайн опять стал ощущать беспокойство. Иного рода, чем то, которое он испытывал обычно и которое было следствием совершенного им преступления. Теперь на него изнуряюще действовало само течение дней. Его не пугало, что он раскрылся для любви к ребенку. Бывают такие порывы души, которые вовне производят отталкивающее впечатление, но наше сознание остается совершенно невосприимчивым к этому внешнему образу. Тутайн, сам того не желая, принял на себя грех других. В любом случае, у него были соучастники. (К их числу относился теперь и я.) Я хотел бы кое-что сказать в его оправдание: речь не вдет о тех доводах, которые приходят на ум сами собой, когда мы пытаемся проникнуть в последнюю тайну другого человеческого существа, в ту каменную ночь, где все влечения недвижны и нераспознаваемы… а прародители молча смотрят на заколдованный поток наших желаний; там нет ни добра, ни зла; там проявляется лишь равнодушие Природы, которую мы напрасно пытаемся судить. Нет, я имел в виду простое извиняющее обстоятельство, хотел дать пояснение географического характера. Незащищенный ребенок, может, и невежественный, отчужденный от себя самого, который — на нашей родине, поделенной, как шахматная доска, законами, непрестанными воспитательными тирадами и ограничениями, непонятными договоренностями и предписаниями, в атмосфере нетерпимой морали, ревностного благочестия, халтурной целесообразности — томится без пользы в ожидании своего неведомого призвания, срок для которого не наступает никогда, никогда, так что в конце концов, уже стариком, ждущий становится жертвой разочарования: такого ребенка нельзя приравнивать к пробуждающемуся человеческому существу, которое с рождения поставлено в ситуацию с другим набором возможностей, которого обступают демоны резко враждебных обстоятельств и который, тем не менее, с полной ответственностью за себя — где-нибудь в Китае с его сотнями миллионов нищих или в инфицированных жестяных бараках африканской колониальной культуры, в джунглях еще не вполне расчищенных под пашню городов — растет, ни на минуту не забывая о неизбежности сакрального уничтожения человеческих особей. Детей здесь зачинают часто, кривая роста круто устремляется вверх и потом падает вниз. Здесь не успеешь моргнуть, как юность закончится. Человек рано пускается в рискованные предприятия, чтобы ускорить соскальзывание вниз или проделать этот спуск в одурманенном состоянии. Никто не прислушивается к предписаниям других. (Да и сами эти предписания не категоричны.) Человеческое бытие, как и бытие животных, загнивает под неустанными лучами обесценивания всего и вся. Вы это понимаете{234}. Буяна была одной из таких. И мы тоже должны были научиться это понимать. Нам рассказывали — да мы и сами видели, — что дочери здешних бедняков переживают первую беременность в пятнадцать или шестнадцать лет. Им от этого никуда не деться. Это не несчастье, оскорбляющее мораль, а несчастье всех неимущих. Молодых коров подводят к быку, когда им исполняется два года. Они телятся, дают молоко, телятся снова и снова, пока их не забивают. Когда ты идешь через луг, где пасутся коровы, как единственный здесь человек, животные смотрят на тебя с удивлением. Иногда их удивление — или печаль, оттого что они видят такое, чего не ждали, — настолько велико, что они забываются и пускают струйку мочи. И мне в таких случаях кажется, что эта влага — подобие слез… Мягкосердечные коровы должны нас ненавидеть… или жалеть.

89
{"b":"596249","o":1}