— Почему ты прыгаешь в воду, когда кто-то бросает туда монетку?
Он ничего не ответил, только окинул меня презрительным взглядом. И тут же бросился в воду, потом снова вынырнул, зажав мелкую монету губами.
— Потому что ты ничего с этого не будешь иметь, — ответил он, после того как снова уселся на раскаленной причальной стенке.
Я молча пододвинул ему банкноту в полфунта.
— Чтобы ты не презирал меня, — сказал я.
Вместо радости на его лице отразилась печаль. Нижняя губа у него отвисла.
— Куда пойдем? — спросил он.
Я отрицательно качнул головой:
— Мы просто поговорим. И, может быть, разговор получится хороший.
Он молчал. Я, видимо, внушал ему опасения. Он потянул купюру к себе и добрых полчаса рассматривал напечатанный на ней текст. (Читать он не умел; и все же до него дошло, что купюра ценная.) Я наблюдал за ним. Я подметил у него одну особенность, которую у других людей ни разу не видел. Его соски были словно из железа, с острыми гранями, так что казалось: если до них дотронешься, можно пораниться. Уши у него были маленькие, почти круглые, кожа — красновато-черная, только на одном предплечье осталась светлая полоска, похожая на белый браслет. (Меня необычайно взволновало то, что он так сильно отличается от всех людей, которых я знал прежде; особенно нравилось мне, что его соски будто из железа: потому что я никогда не спутал бы их с сосками Тутайна. Мне это казалось очень важным, потому что тогда — да и теперь с этим обстоит не лучше — я плохо запоминал индивидуальные особенности человеческого тела. Я ведь формировался — с детства — как привычный к одежде европеец, а не как африканец.)
«Какое красивое животное, какой великолепный представитель человеческой породы!» — думал я.
Он был, как многие пловцы, скорее упитанным, чем худым. Пятерни — большие, грубые, но не мозолистые; словно насаженные на руки-деревья — как сказочные культи ветвей{176}. Ему не приходилось голодать. Он пожинал за свои труды монеты сравнительно большого достоинства, вкупе с одобрительными замечаниями относительно его облика, унаследованного от отца и матери; облик же этот подразумевал и внутреннее совершенство: безупречную работу легких, почек, желудочно-кишечного тракта, кровеносных сосудов и сердца. Как обстоит дело с его мозгом, я так и не узнал. Если бы не устало-горькая складочка возле рта, я бы подумал, что от терзаний мышления он избавлен.
Уже через несколько дней он привык, что я провожу время на причале. У него имелось там постоянное место. И разминуться с ним я не мог. Я крутил ему сигареты. Он брал их влажно-солеными пальцами. Не помню, чтобы мы хоть раз поругались. Мы говорили лишь на самые общие темы. А чаще молчали. Я смотрел на него. Он на меня не смотрел. Время от времени он нырял. Иногда просил, чтобы я бросил в воду монетку. Я догадался, хотя и не сразу, выбирать монеты большего достоинства. И таким образом я его подкармливал, а он мог этого не стыдиться. Свой заработок он доставал со дна моря. По отношению к иностранцам, приезжавшим сюда на гостиничных пароходиках, он начал проявлять сдержанность. Этот мелкий доход он теперь оставлял другим пловцам. Будь я внимательнее, я бы уже в первый день заметил, что ныряет он неохотно. Он относился к числу дельфинов: то есть всякий раз, нырнув, стремился побыстрее выбраться на поверхность. Дело кончилось тем, что мы с ним договаривались о номинале монеты, и он каждый день вылавливал из воды эту единственную монету. Удивительно, но я так и не узнал никаких, даже самых незначительных подробностей о частной жизни этого пловца. Не узнал, как и где он жил, имел ли родителей или родственников, ходил ли на танцы, успел ли завести возлюбленную или друга. Я ни разу не видел, как он справляет нужду. Я не видел его в одежде. Он исчезал, когда на причале заканчивался день. И вновь обнаруживался с началом нового дня. Даже имя, которое он мне назвал, было ненастоящим. «Аугустус», — представился он{177}. Какая дамочка с гуманитарным образованием внушила ему дурацкую мысль взять себе это имя? Впрочем, мне не к чему было знать, как на самом деле его зовут. Я никогда не окликал его, даже не здоровался с ним иначе как кивком. Только однажды я почувствовал, что хотел бы знать о нем больше! Когда он умер. Я видел, как он умирал. Но последний дух он испустил не при мне. Все вышло по-другому.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я был как комнатное растение, которое каждый день выставляют на солнце. Я имел свое место возле причала для моторных лодок и маленьких пароходов, посылаемых сюда океанскими гигантами. Это было место Аугустуса, которое он делил со мной. Место уединенное, несмотря на оживленное движение и на шум, порождаемый гаванью. Иногда ящики заслоняли нам вид на простор океана. Почти всегда здесь плохо пахло. Несколько раз в меня кидали гнилыми фруктами. Несколько раз какой-то подросток пытался поделиться со мной раковинами, надеясь извлечь из этого выгоду. Один раз старик с парапета, на который он вскарабкался, сплюнул мне на подъем ноги. И с этого же парапета, в другой раз, маленький мальчик пустил струю мочи прямо мне в рот. Но такие происшествия случались редко. Недели были удивительно однообразными. Я приобрел способность жариться на солнце без всяких грез и мыслей. Меня насыщали скупые слова пловца, сидевшего на корточках рядом со мной. Этим и ограничивалась пища для моей души. Я же насыщал его роскошное тело. Не только посредством звонких монеток. Дни длятся долго. Солнце жаркое. Существуют такие вещи, как голод и жажда. А нас со всех сторон окружали ароматы и вонь спелых и уже загнивающих плодов. Я приносил немного фруктов, а также хлеб и вино. Аугустус брал только хлеб и вино. Я потом понял, что охотней всего он ест мясо. Жилистую козлятину. И соленый суп, в котором она плавает в виде неаппетитных и жестких, как подошва, кусков. Я потом нашел одного кулинара, который в тесте с привкусом оливок запекал хвосты лангустов и куриные грудки. Аугустус лакомился такими пирожками со страстью, и сам я тоже их ел.
Вечерами, когда оставался один, я спрашивал себя, какую цель имеет наша пустая дружба, чего я жду от нее и чем она может закончиться. Тут нечего было исследовать, нечего разоблачать. Я просто рассматривал красивого зверя, день за днем. Возникни вдруг у меня дурная мысль, мне стало бы стыдно перед ним. Я не искал для себя дешевых возможностей. Но меньше всего ожидал того, чему суждено было случиться.
Я не хотел возвращаться. Но хватало меня только на то, чтобы в другой день прийти позже на два или три часа, без толку проболтавшись это время на улицах. Я упражнялся в решимости, повторяя свои бесплодные опоздания. Однажды я попал в какую-то церковь. Внутри были почерневшие стены, из которых вырастали покрытые бренной позолотой барочные формы. Из одного свода просачивались вниз откормленные ангелы: ангелы-дети, в прошлом эроты, сбившиеся в кучу, как человек-масса. Я ощущал эту позолоченную плоть как страшную угрозу. Детские икры, толстые щеки, рассеченные на две половинки задницы, просверленные пупки, бесформенные руки, неуклюжие пальцы… и отвердевшие в самый момент полета крылья, набедренные повязки. Я вдыхал сладковатые испарения благовоний, воздух с примесью гари, будто тут жгли ароматный порошок, душную влажность, как если бы под плитками пола дышали трупы… И я оставался в этом месте много часов. Я видел, как догорали свечи. Видел, как беднейшие из бедных теряли здесь свою боль. Видел — как. Болезни, гнездившиеся у них в груди, в животе, в ослабевших руках и ногах, на какие-то мгновения оказывались запруженными. Я чувствовал, как частицы ветхой позолоты оседают на губы молящихся. Я видел глубоко под собой темный поток, отделяющий меня от всех утешений и от спасения. Я чувствовал, что проклятие облегает меня, словно одежда. Одна слезинка затуманила мой взгляд. Но я не раскаивался. Я испытывал гордость взрослого поверженного ангела. Лишенного святости, но гордого. Без молитвы в мозгу. Я пришел сюда с упреками. Бог стоял где-то поблизости, кутаясь в просторный плащ, длинная старческая борода омывала Его подбородок. Руки костлявые, глаза близорукие… Он пребывал здесь не для меня. Я ушел оттуда, каким вошел — непросветленным. Добрался до причала. И мы с Аугустусом стали лакомиться пирожками, пить вино. И мои мысли потерялись, как вообще теряются мысли из-за сильных болей… И время шло, и ничего не менялось. Случай должен было прийти ко мне; сам я ему навстречу не шел.