— Нет, — сказал он. — Мне только кажется, что стол для голодных накрывается чаще и богаче, чем мы это замечаем… Почему, собственно, люди верят врачам и политикам, если видят, что лечащий врач не может излечить их болезнь, а политик, которому они доверились, навлекает на их родину войну и другие бедствия?..
Я его притчу пропустил мимо ушей.
— Чаще и богаче… — передразнил я. — Еще немного, и ты создашь догматическое учение о жизни в бедности как райском существовании!
— Притязания человеческой души безграничны, — сказал он, — а несчастье процветает под черными лучами несбыточного желания. Не в том беда, что человеку дается мало, а в том, что он требует слишком многого.
— Ты забыл о необходимости платить по счетам, — сказал я спокойно. — Ты привел несколько убедительных аргументов в пользу того, что врожденное отвращение — этот протест против грубых притязаний плоти — у тех людей, что послушны самой жизни, будь они бедными или богатыми, по необходимости должно исчезнуть; и что я, жертва неправильного воспитания, как бы задушил творческую силу свободы, обвинив ее во всяческих грехах… Человек действительно не может, не лицемеря, испытывать подлинное отвращение к действиям, которые он желает совершить. Но человек должен сопоставлять это желаемое с ценой, которую за него потребуют. Наша плоть, если мы обращаемся с ней так мягко, как нам хочется, превращает нас в преступников, и мы подвергаемся наказаниям — тяжелым или легким, уж как получится. Мы оказываемся прикованными к событиям, которые наполовину принадлежат Другому. А этот Другой необозрим для нашего чувственного восприятия. У него свои болезни, свои навязчивые идеи, свое поведение и свой жизненный опыт; и эту свою судьбу он делает мерилом; он мстит или проявляет сладострастие, мечтает совершенно изменить чью-то душу или, наоборот, жалуется и стонет, желая, чтобы кто-то высосал его врожденную сущность. Но кому понравится лакать — таким образом — кровь Ближнего? Или — самому подвергаться мучительным испытаниям? Кто сможет долго поступать во вред самому себе?.. Если ты не хочешь называть то, что я имею в виду, отвращением, тогда назови это страхом — страхом заплатить за свою радость слишком дорого, остаться в итоге одиноким и непонятым, оскверненным, подцепившим какую-нибудь болезнь. Люди боятся последствий, даже если у них нет сил, чтобы уклониться от причины своей деградации… Вот ты говоришь: стол накрыт! Но на нем стоят блюда с грубой пищей, которая по вкусу лишь немногим. Люди хватают эту пищу, поскольку их мучит голод. Но они стали бы более разборчивыми, если бы вдруг со стыдом осознали, что другую, лучшую пищу, которая им понравилась бы, от них утаивают…
Он перебил мою пылкую речь. Он сказал:
— Нельзя относиться к жизни так же, как к сновидению. Реальное время, со всеми его реалиями, невозможно сделать не имевшим места в реальности. Единственное, что нам остается, — забвение. Существует благословенный феномен разлуки. Одно не перетекает плавно в другое и не переплетается с ним, образуя гибрид. Настоящее — это узкий шлифованный штрих, на котором будущее подвергается очистке и становится прошлым. Мертвые больше не проснутся. Разве что в сновидении, которое лишено времени, пространства, весомости вещей, которое нисходит на нас, как многосоставное вкусовое ощущение, как теория мироздания, не нашедшая воплощения в реальности. Прибыток, даруемый бодрствованием, это переживание. То есть надежный якорь, брошенный в поток времени; лодка покачивается на мелких волнах реки; она как бы совершает колебания, туда и сюда, на удерживающем ее тросе; она плывет на одном и том же месте, с утра до вечера; и даже ночью, когда человек этого не замечает… Человек может сохранить то, что уже отошло в прошлое, — или отбросить прочь. Многое для нас сохраняется, многое отбрасывается. Мы не способны самостоятельно регулировать свою память… Но когда ты трогаешь радостно покачивающиеся груди — это все же счастье, для мужчины это счастье…
— Мы слишком мало знаем, — сказал я уступчиво; но он меня не переубедил.
— Ах, — сказал он, — женщина — она женщина для всех, у кого налилась соком висящая между ляжками гроздь.
Я глупо улыбнулся и почувствовал, что мой взгляд расплылся где-то вдали. Я подумал: Тутайн говорит, чтобы самому поверить в сказанное. Это мнение исходит не от него. Наоборот: он хочет это мнение присвоить. Он хочет, чтобы реальное мироздание, каким оно получилось, оказалось совершенно безупречным. Он не хочет бороться с Богом. Первый догмат для него не отменен, даже если прочие догматы апостольского символа веры в его сознании потускнели: Credo in unum Deum, patrem omni potentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium[1].
Девушек уже не было на борту: шаланды, забравшие их, направились к берегу. Капитан, обливаясь потом, поднялся по забортному трапу. Пароходный винт заработал, и мы двинулись к северу, к экватору. Становилось все жарче.
* * *
Когда якорь, сброшенный с носа, зацепился за дно нового рейда, мы вместе с капитаном покинули судно. Могло показаться, что всё здесь лишь повторение: берег, погрузочная площадка, двойной ряд пальм параллельно песчаной отмели, полого поднимающаяся вдали местность, приближающиеся к пароходу шаланды, груженные тюками с шерстью, черные рабочие в них. Даже два забитых барана лежали на дне лодки. Отсутствовал только дополнительный фрахт — черные девушки, которые своими налитыми покачивающимися грудями могли бы завлекать моряков. (В этом месте дрессура людей осуществлялась, видимо, несколько иначе.) Другая остановка, другой день. Другие люди. Нас с Тутайном на сей раз гребцы везли к берегу. Потом шлюпку тащили сквозь полосу прибоя. Потом мы пересекли пальмовую аллею. Мы привлекли к себе внимание черных местных жителей. Мы стали желанными гостями белых людей, волею судьбы заброшенных в те края: нескольких мужчин без женщин, почти уже потерявших человеческий облик и не распознающих больше свою скуку, свою неудовлетворенность и свою жадность. Но к нам они проявили дружелюбие — и на словах, и предложив нам пищу, ночлег. Наверное, их сердца обрадовались гостям.
Все начали пить джин. Заедая его соленым миндалем. Мы с Тутайном пили мало. Но торговцы и наш капитан — много. Капитан забыл о своем пароходе. Принимали нас представители двух торговых фирм, единственных в этой местности, и один овцевод, владелец крупных отар. Говорить было, по сути, не о чем. Произошел обмен письмами и бумагами. В молчании. Все ограничилось жестами — протягиванием руки. Черный повар — один из тех несравненных умельцев, что прекрасно знают цену времени, — ждал в кухне, когда благородные господа ударят в барабан, чтобы по этому знаку наилучшим образом продемонстрировать свое искусство.
По прошествии надлежащего времени наш капитан внушительно прохрюкал пару слов, и хозяева его поняли, дотронулись до барабана. Дескать, пора. Тогда по полу, покрытому циновками, бесшумно заскользили подошвы боев. И на столе появились мерцающие лакомства, извлеченные из консервных банок. Оксфордские колбаски, сардины и тунец, корейка; засахаренная прозрачная клубника — как рубиновое стекло; сгущенные сливки. Листья салата, красующиеся в миске свежей зеленью. Горячий суп, с восхитительным смешанным ароматом карри, рыбы и говядины. Отлично прожаренная дикая птица. Нам показывали, что мы здесь желанны, ибо нарушили рутину повседневности. Праздник пришел на этот берег благодаря железной машине трамперного парохода…
Полторы сотни пальм на берегу образовывали красивую аллею — что-то наподобие закрытого с двух сторон тупика. Только несколько тропинок, вьющихся между кустарниками и домами, вели к хижинам негров. И случилось так, что нам с Тутайном захотелось прогуляться по этой аллее. Капитан, услышав такое желание, принял вид человека, вернувшегося издалека, из другого мира. Его лицо покрылось серым налетом озабоченности. Но наши хозяева улыбнулись устало-одобрительно. И поднялись на ноги. Им, казалось, пришла в голову мысль, что от них требуется какое-то содействие. Они влили в себя немного виски, обступили нас. Капитан остался сидеть.