* * *
Было около двух часов ночи, когда мы, сойдя по судовому трапу, ступили на неведомый причал в гавани неведомого нам города Баия-Бланка{96}. Мороз по коже… Сверху, с большой высоты, — серовато-желтый тревожный свет электрических фонарей. Широкая кайма грязных гранитных порогов; дверные кольца из кованого железа — массивные и огромные, будто они предназначены для великанов; истертая мостовая, пересеченная бороздами железнодорожной колеи. Эта действительность, созданная инженерами, встречающаяся нам в тысяче портовых городов. Глаза людей, проливающих слезы, чтобы камни были орошены не только росой. И страстное желание увидеть чужие края; и тоска по дому, когда чужбина уже открылась тебе. И сходство ночного города с нашими снами. Будто эти улицы и площади уже нам знакомы.
Мы пошли дальше, уверенные, что не заблудимся… Пересечения улиц. Углы, которые ты огибаешь, чтобы исчезнуть из поля зрения одних пешеходов и попасть в поле зрения других. Двери и арки, которые кого-то проглатывают, а кого-то выплевывают. За мертвыми стенами — комнаты, знакомые нам всем; и все-таки нет двух комнат, совершенно похожих одна на другую, нет двух судеб, так же во всем подобных одна другой, как всегда тождествен себе тот или иной неизменный привкус во рту, не смоченном алкоголем: скажем, солоноватый привкус соли…
Сейчас уже не определишь, какой закон решил за нас, в каком отеле мы остановимся. (Хотя это было очень важно: чтобы мы выбрали именно тот отель, какой выбрали.) Мы обошли один квартал: четырехугольник, с четырех сторон обрамленный четырьмя улицами. На каждой улице — на стороне, примыкающей к кварталу, или напротив — находился маленький отель: из тех, которые не имеют отчетливого лица. Тебе непонятно, когда ты смотришь вверх на ряд окон и взгляд твой натыкается на спущенные шторы, скрываются ли за ними скудно обставленные жалкие каморки, пропитанные духом неприкаянности и безнадежности, или там угнездилась дурманящая радость, тот ужасный экстаз, что на считаные минуты приукрашивает блеском фальшивой роскоши даже убожество. Где-то в партерном этаже или на несколько ступенек выше — маленькая рюмочная или закусочная. И, может быть, на дальнем плане, в глубине двора — место собраний для никому не нужных союзов или для безыскусных оргий.
Когда мы — еще колеблясь, какую гостиницу выбрать, но уже решив, что попытаемся поселиться именно здесь, а не в другом месте, — в первый раз обошли весь квартал, в одном из домов погас последний свет. Мы побрели дальше. И свет погас во втором доме, в третьем{97}. В четвертый мы вошли. Темный коридор. Направо — дверь, ведущая в закусочную. Мы были единственными людьми в слабо освещенном пространстве{98}. Из полумрака вынырнула женщина. Послышался звон стукнувшихся одна о другую бутылок. Женщина сказала вместо приветствия:
— Я как раз собиралась потушить свет.
— Нам бы комнату на ночь… — взмолились мы.
— И выпить, пожалуйста, — добавил я.
— Хлеба и сыра… — внес свою лепту Тутайн.
Женщина включила несколько электрических лампочек. Из сумрака на нас прыгнуло это помещение, внезапно. Уродливое, покрашенное зеленовато-синей масляной краской. Воздух в нем был застоявшимся, мутным.
Несказанно безотрадное впечатление.
— Это не бордель, — сказал я.
Мы нашли подходящий столик и уселись.
— Господам придется спать вместе, в одной комнате, — предупредила женщина.
— Так спят крестьяне, которые приезжают на рынок, а еще торговцы скотом и доблестные офицеры торговых судов, — сказал Тутайн. — Почтенные люди, почтенные…
Я поднялся, подошел к стене. Там стояло электрическое пианино. Высокая надстройка на нем доставала чуть не до потолка. Я открыл крышку. Клавиши, как на тысяче известных нам инструментов… Я закрыл крышку. И обошел вокруг. Обнаружил маленький ящик с прорезью для монет: над ним — инструкцию, выгравированную на латунной табличке: «После опускания монеты искусный инструмент братьев Монци без дальнейшего участия почтенного жертвователя сыграет свои красивейшие мелодии и сверх того наилучшим образом продемонстрирует приятное многообразие поразительных световых эффектов». Машинально я бросил монетку в щель. И услышал, как электрические контакты, щелкнув, соединились. Надстройка местами осветилась красным сиянием, которое исходило от спрятанных лампочек накаливания. Из ящика прозвучали — двойным аккордом — первые варварские такты какого-то марша. Тишина ночи, которая незаметно здесь присутствовала, рухнула откуда-то сверху… Я увидел, что даже Тутайн испугался; он недовольно проворчал: «Что за шум!» Но через несколько секунд, после того как тишина уже была уничтожена, мне показалось, что из дикого сумбура звуков все же получился тот неяркий отпечаток некоего процесса, который — нашим внутренним ухом — преобразуется, миг за мигом, в музыку. Этот непрерывный ряд настоящего, в котором еще не уничтожено прошлое и который позволяет с определенной надежностью предсказать будущее{99}. — Я снова откинул крышку. Клавиши двигались, будто на них играли невидимые руки. Я взял несколько тактов, сильно ударяя по клавишам, и произвел звуки, похожие на те, что были известны механизму музыкального инструмента. Но мои звуки оказались чем-то чужеродным в этой игре. Они в нее вмешивались, насколько закон такое допускал. Однако на дне нашего чувственного восприятия противоречивые гармонии и мелодии превращались в хаос… Я ощутил глубокую печаль. Тоску по дому и смутное желание. Желание застыть, словно статуя, и в таком виде сохраниться, но одновременно — излиться куда-то, соединившись с некоей безымянной вне-пространственной судьбой.
Я пододвинул стул, сел перед клавиатурой, закрыл глаза, затворил слух для звуков, заученных наизусть механическим мозгом, и обеими руками сыграл парочку трагических банальностей. Ужасных с мелодической точки зрения: фа минор, фа-диез мажор. Однако спрятанный в инструменте перфорированный бумажный ролик оказался сильнее, чем я. Он-то знал свое содержание, а я свое — нет.
— Просто ужас, что ты делаешь, — сказал Тутайн.
— Да, — согласился я. — И открыл глаза, чтобы с очевидностью доказать себе: я не вправе продолжать начатое; мне не остается иной роли, кроме как наслаждаться тем, что готов предложить искусный аппарат братьев Монци… Только теперь я заметил, что посередине фасадной стороны инструмента помещена подвижная картина: дорога, и поле, и дерево; а на дальнем плане, на холме, — ветряная мельница{100}; и четыре ее крыла медленно движутся, как если бы бессильное кружение этого маленького креста могло создать иллюзию реальности. На небе, затянутом тяжелыми облаками, зависло солнце, которое не светит. Но зато светятся красные и желтые лампы, скрытые за миниатюрными жалюзи… Внезапно нарисованная дорога ожила. По ней заскользила телега, влекомая ослом. На телеге сидел человек. Он двигал руками. У него за спиной громоздились пузатые мешки, слишком тяжелые для несчастного животного из жести или картона. Колеса телеги — старинные, явно относящиеся не к нашему веку массивные деревянные кругляши — не вращались. Но телега, хотя и медленно, скользила по направлению к мельнице.
Между тем световые эффекты на передней стороне ящика изменились. Красное освещение превратилось в зеленое и потом в синее (не слишком отличающееся от унылого цвета стен). И я сразу понял, что это должно означать: ночь. Солнцу пришлось теперь взять на себя роль луны, и оно с этой задачей прекрасно справилось. На протяжении ночи телега тоже двигалась. День и ночь… Когда я обнаружил, что в этом нарисованном, скудно освещенном мире существуют также утро и вечер, бумажный ролик закончился. Контакты разъединились. Свет, озарявший живую картину, погас. Мельница остановилась, телега замерла. На еще продолжавшие колебаться стальные струны лег демпфер. Но сам ящик не умер; он только заснул. Я услышал, как бумажный ролик — внутри — автоматически перематывается назад, чтобы быть готовым к следующему опусканию монеты. Потом прекратилось даже это ворчание внутренних органов. И тишина ночи стала еще ощутимее, чем прежде.