Однако случались дни, недели, месяцы, когда дух мой бездействовал, когда собственная неудовлетворенность раздражала меня, а работа казалась бесцветной и бесполезной. Я в такие периоды испытывал отвращение к музыке: пагубное, чудовищное отвращение. Я отвергал не только себя, но и большинство тех музыкантов, чьи имена остаются на слуху. Часто лишь после долгого внутреннего кризиса я начинал искать исцеления возле чистейших источников: у Жоскена, Хенрика Изака, Шейдта с его Tabulatura nova{376}, у Дитриха Букстехуде, в фугированных инструментальных дворцах Баха, в волшебных садах моцартовских Andante и Adagio, у моего тайного друга по ту сторону пролива Зунд: Карла Нильсена{377}. (К сожалению, мне не удалось познакомиться с ним лично.)
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда после еще одной долгой зимы наступила страстная весна, а Тутайн и Эгиль, можно сказать, снова сбежали из дома, я почувствовал пустоту и горечь. Мне едва хватило ума, чтобы не броситься, спасаясь от неприкаянности, куда глаза глядят. Я страдал в нашем уединенном жилище. И целыми днями с нетерпением ждал возвращения этих двоих. По вечерам, если они долго отсутствовали, я не мог заснуть, пока не слышал их шаги. Мой мозг, казалось, весь вытек. Невозделанным лежал он под черепной крышкой; внятных музыкальных мыслей не возникало.
Мое состояние было невыносимым и опасным. Появись в тот момент соблазнитель и начни мне что-то нашептывать, я не знаю, на какое предательство или заблуждение он мог бы меня подвигнуть. Но соблазнитель отсутствовал.
Я видел, как солнце и ветер продубили лица обоих моих друзей. Я чувствовал зависть. На пике переживаемой мною катастрофы (не принесшей благодатного оцепенения) я попытался осмыслить свой творческий путь. Внезапное иссякновение моих музыкальных способностей напоминало смертельную агонию при полном сознании. (Это была не усталость.) Я понял, что уже деградировал и продолжаю неудержимо соскальзывать вниз. Я уничтожил некоторые композиции, все еще остававшиеся фрагментами — — единственное, чем я мог ответить на ненавистное молчание во мне. Нет, мои основательные знания в области учений о контрапункте больше мне не помогали. Яснее, чем когда-либо прежде, я сознавал, что отрезан от песнопения земель и морей. От прежних движущих сил моей работы остались только путаные воспоминания. — Со слезами на глазах сидел я перед протяженными ландшафтами органных композиций Дитриха Букстехуде. Да, я с тоскованием сидел на берегу и наблюдал игру этих волн, непостижимо светлые блики и отражения, эту сладкую меланхолию — море, полное живой речи, волнующейся в пассакальях и чаконах, в фугах и токкатах его прелюдий. Перед этими, самыми личными, произведениями музыкальнейшего из всех музыкантов я тяжко печалился о себе самом. Я завидовал Карлу Нильсену, в чьих ушах звучали все народные песни, которые когда-либо пелись на Фюне{378}, со времен седой древности и до наших дней: все горькие жалобы, и обжигающие любовные чувства, и неистребимый жизненный опыт, заключенные в звуках и музыкальных фразах. — За считаные ночи, подкрепляя себя пуншем, кофе и болтовней, Моцарт написал партитуру «Дон Жуана», потому что музыка звучала в нем столь отчетливо, что он просто не мог потерпеть неудачу. — А к чему предстояло скатиться мне? Какому халтурщику уподобиться?
Я написал Петеру Тигесену и рассказал ему о своем разочаровании в себе, своем отчаянии. Он ответил просто: мол, каждый великий человек приходит к новому совершенству через тяжелый внутренний кризис. Никто не уберегся от состояния, переживаемого мною сейчас. Моцарт имел облик карлика и подвергался растянутому во времени отравлению, потому что почки его никуда не годились. Больше, чем присущая ему сила духа, была овладевшая им усталость. В формальном отношении он вряд ли превзошел достижения Мангеймской школы{379}. Сомнения в себе, на фоне непрестанных денежных забот в последние годы, наверняка оказывали на него разрушительное воздействие. Мы слишком мало об этом знаем. Письма с нищенскими просьбами, напрасные поездки, все новые вынужденные перемены места жительства, беременности Констанцы, умирающие дети — не будь всего этого, молодой маэстро написал бы еще десять произведений, самых лучших… Великий Дитрих Букстехуде, которого я упомянул в письме, растратил лучшие молодые годы на политические двусмысленности; а его животная любовь к молодым собратьям по человеческому роду была такой же языческой, как у Моцарта. Из Эльсинора ему пришлось бежать, и женитьба на сварливой жительнице Любека была для него, вероятно, единственной возможностью спасти свою жизнь, запятнанную государственной изменой и содомией{380}. («Биографы давно умершего маэстро не хотят признавать или говорить публично, какого рода душевный и чувственный опыт принудил этого человека выбрать для себя столь не-бюргерскую профессию, связанную с духовными материями. Но в реальности все творческие достижения проходят через чувства, прежде чем, свернувшись как кровь, обретают форму; и самые зрелые плоды вырастают на гнилостной почве. Леонардо даже говорит о познаниях, что если они не прошли через чувства, то не могут заключать в себе никакой истины, кроме вредоносной{381}. Жалобы на корни духовных свершений всегда звучат лишь из уст невежд — тех, кто не хочет знать правду и предпочитает довольствоваться приблизительными сведениями».) Он ответил мне так, как если бы знал меня и полагал, что достаточно сослаться на параллели, чтобы меня успокоить. Но он ведь не знал моей истории. Может, он не поверил, что дела мои настолько плохи… Как бы то ни было, других разъяснений я ему дать не мог. Я не собирался показывать мою подлинную сущность — не хотел быть с ним до конца откровенным.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
В канун Святого Ханса Тутайн и Эгиль напились. Сначала мы довольно долго, на берегу моря, смотрели в пламя высокого, как дом, сложенного из хвороста костра, уклонялись от внезапного жара вспыхивающих веток, приближались снова, когда они превращались в тлеющие головешки. Мы смешивались с сумеречными группами озаренных красными отблесками людей, которые, как и мы, подходили к костру. Тихие разговоры, выкрики, потрескивание огня… Фейерверки, выстреливающие в небо… Дети бегали, как собаки, между ногами у взрослых, обхватывали руками чужаков, потому что они так играли — пугали неподготовленных. Кое-кто из парней уже вытащил бутылку шнапса и с бульканьем вливал в себя прозрачную жидкость, а потом протягивал еще влажное горлышко приятелю. Веселость была наигранной, суховатой. Все с нетерпением ждали ночных, более темных часов. Воздух теплый: под таким небом найдется сколько угодно места для перешептывающихся или бурно дышащих парочек.
Мы направились к дому. Улицы города были почти безлюдны. Лишь время от времени мимо проскальзывали спаренные человеческие фигуры. В темных подъездах мелькали тени. Наступил час, когда на фронтонах домов закрываются ставни, чтобы тайна жилища не просочилась наружу.
Тутайн тайком от нас заказал праздничную еду. Теперь он зажег свечи, стоящие на столе, и свет сделал зримыми прелести, предназначенные для рта и желудка: салаты, рыбу, жаркое и сыр. Первую клубнику. Сверх того — пиво, шнапс, вино, пунш.
— Ешьте и пейте, — сказал он радостно, — и пусть это пойдет вам на пользу!
— Нас только трое, — продолжил он, когда мы уселись и принялись за лакомства, — и мы должны довольствоваться друг другом.
Глаза Эгиля сверкали. Это был праздник самого длинного дня в году, и мальчик собирался напиться. Прозрачный, как вода, сладковатый шнапс обжигал нёбо и наполнял желудок дурманящим теплом. И вино было прекрасным. Тутайн налегал на вино — с большей жадностью, чем обычно.