Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Ленсман, наверное, накопил много разных наблюдений, прежде чем обозвал нашего церковного пастыря именно Точилом. Он даже поверхностно объяснил, что имел в виду: точило, дескать, постоянно вертится и от своего верчения умаляется.

Элленд Эйде, владелец отеля, в молодости какое-то время исполнял обязанности слуги при английском джентльмене{282}. (У него была полноватая роскошная фигура и, даже в старости, красивое, всегда гладко выбритое лицо — за исключением тех случаев, когда он на несколько дней или на неделю запирался в каком-нибудь номере, чтобы в одиночестве предаваться пьянству.) Поэтому никого не удивляло, что он не только подписался на «Лондон иллюстрейтед ньюс», но и с насмешливым благоговением читает эту газету. — Здешние люди, которые много лет назад эмигрировали, а потом вернулись, уже как наполовину американцы, лишь возвращались к приятной для них привычке, когда украшали свою повседневность английским языком. Даже почтовый секретарь Гйор, который, хоть он и происходил из хорошей семьи (так мне рассказывали), некоторое время шатался по морям, занимая самые низкие должности (камбузного юнги, я полагаю), одновременно с повышением социального ранга улучшил и свой портовый английский.

Лишь постепенно люди, которым предстояло быть нашими соседями в ближайшие годы, обретали для нас конкретный облик, свой собственный. А наше предварительное мнение о них таяло с каждым новым словом, которое становилось для нас понятным, с каждым поступком, смысл которого нам открывался. Но поначалу было лишь это парализующее чувство ошеломленности. Как если бы мы попали в чуждое нам настоящее уже затонувшего времени. Все, что мы видели и слышали, существовало, отвернувшись от нас, то есть нас это как бы и не касалось{283}. Мы чувствовали себя до такой степени совершенно одинокими, как если бы ходили среди мертвецов или как если бы сами были этими мертвецами среди живых. Моя память уже давно отвернулась от того первого беззвучного гула грандиозного ландшафта, в котором облака казались обрушившимися сверху белыми первозданными мирами, а люди были грубее и чище, чем в нашем заурядном времени. Позже они, эти люди, стали для нас более зримыми, телесными — а облака обернулись туманом, который может сгуститься и над другой землей. Наша душа вовсе не крепнет, когда сталкивается с духом Природы. Потому что страх перед правдой, которую мы с нашей ограниченностью способны постичь (наверняка имеется и другая, в конечном счете даже более мягкая), слишком велик. Но наши глаза привыкают к новому образу форм и вещей, и даже легко привыкают, как наши уши привыкают к новой мелодии, пусть и весьма своенравной. Насколько мы беззащитны, настолько же надежно укрытыми можем себя почувствовать, если с незримым смирением будем дивиться совокупному облику сотворенного мира и если в такое созерцание вольется еще и единство наших невыразимых мыслей и таинственных откровений. — Мы лишь изредка можем почувствовать себя той ничего не решающей малостью, которой являемся или которая присутствует в нас.

Мне сейчас припоминается только одно впечатление из тех первых дней и недель. Тутайн и я, мы сидели на каком-то обрыве; осеннее солнце благодатно согревало землю. Березы, чья листва уже окрасилась первым блеклым отблеском смерти, обступили нас как сообщники. Мы видели долину под нами, узкую тропу, льнущую к горному склону, взбудораженное течение реки: темно-зеленые тихие заводи и белую, торопящуюся куда-то пену. Тутайн вдруг прильнул к моей груди, будто испугался чего-то или почувствовал потребность в нежности. Он даже потянулся ко мне губами, словно хотел соприкосновения. Но сказал только:

— Эта земля, наверное, и станет нашей второй родиной.

Я невежливо вскочил на ноги.

— Она нас пока что не приглашала!

И все же с этого мгновения мы подпали под ее чары. Она оказалась властной, изнуряюще-требовательной и темной в своей любви. Ее одеждой была ночь, а черная зима — самым характерным для нее временем года. По склонности к меланхолии узнавала она своих подлинных сыновей.

Итак, я начал работать. О цели этой работы я еще не задумывался. Может, в те недели я уже осознал, что лишь ценой несказанных усилий смогу высечь какие-то искры из своего дарования. А может, все еще обманывался, надеясь на продуктивность души. Я чувствовал себя отданным во власть музыке. Еще и сегодня я удивляюсь: какая деятельная сила… какой нашептывающий дух оказался способным на столь определенное внутреннее высказывание? — Мой талант не имел предшествующей истории{284}. Он не был избалован глупыми учителями. Полученное мною музыкальное образование было неупорядоченным и скудным. Мое знание различных видов гармонии — абстрактным и математическим. Вместо того чтобы начинать как ученик, я придумывал новые звуковые последовательности. Первая фуга, которую я написал, из-за бессмысленных умствований получилась искривленной, заросшей сорняками: сплошные густые кустарниковые заросли, мерцание света и теней, никакого красочного потока, то есть никакой определенной тональности, а единственно лишь бешеное движение — наподобие бегства затравленного по болотистой почве. То же в этой фуге, что, вопреки всему, может показаться достижением, ошеломляющей музыкальностью, выросло из ненасытного стремления к комбинаторике и из изнурительных попыток найти соответствия для моих чувственных впечатлений — в музыкальных движениях, ритмах и гармониях. Чувственные впечатления заключались в моей слабосильной любви, в бездонной меланхолии, в восхищении феноменом роста всего живого, движением воды и неподвижностью звезд и гор. Мое внутреннее мерило, выдранное из меня, стояло где-то поблизости и меланхолично — как плетут венок из поблекших цветов — сплетало эту причудливую мелодию{285}.

Я должен был решить, кого из великих мастеров я хочу любить. Конечно, в ту пору я еще мало кого знал. Но все-таки я уже имел приблизительное представление об эпохах музыки. Я знал о литургическом великолепии римского градуала{286}: ранние песнопения, расшифрованные невменные нотации{287} позволили мне почувствовать, сколько богатства и меланхолии может содержать в себе одна-единственная нотная строка. Благодаря Жоскену для меня открылись шлюзы полифонической музыки. И теперь это искусство, век за веком, струилось мимо меня. Многие земли посылали талантливейших сыновей, чтобы те перелагали песнопение Универсума, каждый — на свой язык. Но я с непостижимой прозорливостью улавливал качественные различия, которые едва ли… или вообще никак не выражаются на уровне формального мастерства. Так, я уже изначально был холоден к Палестрине{288}; мое сдержанное отношение к нему не изменилось и позже. Я знаю, что он величайший композитор Католической церкви, но меня он не согревает. Мне самому кажется, что я к нему несправедлив. Я себя иногда упрекал, обзывал дураком. Я не могу обнаружить у него ни единого промаха; но мое сердце молчит, когда его музыка отчетливо, чуть ли не излишне отчетливо показывает белоснежное оперение прекрасных ангелов. «Упреки», написанные Палестриной в 1560 году в технике фобурдон{289}, я разбирал ноту за нотой, изучал очень тщательно. Самым поразительным мне показалась григорианская первооснова этих хоралов. — Я спрашиваю себя, может ли музыка быть такой торжественной, такой типичной. Вероятно, Палестрину мелизмы раздражали в той же степени, в какой я их люблю. Мне ближе фигуративная музыка, чем бронзовые песнопения. Мои нервные окончания начинают радостно трепетать, когда Клаудио Меруло{290} в своих ричеркарах и токкатах разбрасывает бессчетные россыпи драгоценных камней; мне нравится это нескончаемое движение в его пассажах, обрамленное драгоценно-чистыми гармониями. Очень неумными представляются мне критики, считающие Михаэля Преториуса{291}, который много писал, но и много списывал, не менее крупной фигурой, чем Самуэль Шейдт с его бездонной прозрачностью. У одного всё бумага и только, у другого — отполированная бронза. Где найдешь форму, более приближенную к кристаллу, чем в партитурах органиста из Галле{292}? Всё так: записанная музыка состоит из нот, и ноты делают музыку. Любой мажорный аккорд это слово. Однако слова — еще не речь. Бывает лживая речь и честная речь; а еще бывает речь путаная. Речь может быть непонятной или понимаемой лишь с трудом. В музыке всегда присутствует целостная личность ее создателя, даже если телесно эта личность остается незримой. Бывают музыканты, которые открываются нам лишь постепенно. И всегда существует опасность, что мы их не распознаем. Так, я какое-то время не умел распознать старого Кабесона{293} — а после очень его полюбил. Как ни странно, музыкальность — то есть дар мыслить звуками — у великих мастеров одного ранга может быть выражена с неодинаковой силой. Нельзя выносить оценочные суждения на основании лишь такого показателя, как легкость, с какой человеку даются новые музыкальные идеи. Я бы даже сказал, что менее музыкальные мастера заслуживают большей славы. (Но боюсь, мне придется взять свои слова обратно.) Голос их мышления кажется более глубоким, бронзовым; они работают с такой яростью, что в результате рождаются великие, почти неземные формы. Правда, более музыкальные делятся с нами своей благодатью, отчего нам хочется внутренне рассмеяться (не ртом); даже их печаль утешительна: слезы, которые они у нас выманивают, легки и смягчают страдание. Эти более музыкальные — отнюдь не проворные фигляры: с их ладоней тоже капает меланхолия, как и у всех других, кто всматривается в человеческий мир. Но они из любого маленького мотива, будь он веселым или печальным, формируют почти бесконечный простор. Они дают нашим легким дыхание, приносящее ощущение счастья. Дитрих Букстехуде и Вольфганг Амадей Моцарт относятся к числу тех, кого судьба избрала для высочайшей почетной миссии: показать невеждам, что музыка, которая звучит всегда и повсюду и нуждается лишь в человеческом духе, готовом раскрыться для нее, — что музыка эта превыше всякого разума… Оба они расплатились с судьбой работой и печальными вздохами. Бытие во плоти другим не бывает. Оба испили горькую чашу до дна. Правда, один из них умер в преклонном возрасте, а другой молодым…

115
{"b":"596249","o":1}