Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я быстро положил конец бессмысленной беседе и ее следствиям, начав действительно играть первые такты токкаты. Я еще два-три раза прерывался: что-то пояснял; а потом доверился этому проведению сквозь время, заданному мелодией. После короткого фугато второй части я запнулся. Почувствовав внутреннее сопротивление Матты Онстада. Третью часть я уже играл как-то вяло и лишь из чувства долга. А фугу вообще опустил.

— Такой инструмент, наверное, стоит кучу денег, — сказал старик.

Он избавил меня от необходимости отвечать, поскольку тут же продолжил:

— Теперь и я на него посмотрел. Вот это, значит, и есть большое пианино. Мне говорили, это что-то другое. Но все же это пианино. Пианино есть и у доктора. Только играет на нем не доктор, а его жена.

— Вам понравилось что-то в той музыке, которую я играл? — отважился я спросить.

— Нет, — сказал он, — это вообще не музыка. Но пальцы у тебя хорошие.

Мои старания оказались напрасными. Впрочем, он вскоре ушел.

Когда он пришел в третий раз — насколько помню, спустя много недель после первой встречи, — Тутайн тоже был дома. У нас нашлась бутылка старого рома. Мы выпили, и все трое единодушно решили, что ром хорош. Разговоров о музыке удалось избежать. Матта Онстад тогда только что оправился от болезни. Он смаковал ром, поглядывая на него глазами влюбленного.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

(Я перечитал кусок о бывшем танцоре и скрипаче. Мои воспоминания о нем очень отчетливые. Наши с ним разговоры я передал вполне достоверно. Я хотел бы лишь прибавить несколько замечаний. — Старик производил на меня крайне отталкивающее впечатление. Тогда я не мог объяснить себе это чувство; да и теперь не знаю, что тут можно сказать. Он внушал мне страх, который остался столь же безымянным, что и моя неприязнь. Элленд, который в молодости был этому человеку добрым приятелем, позже совершенно от него отдалился. Я узнал потом, что наш хозяин пытался, посредством строгого запрета, удержать его от визита к нам. Но Элленд рассказал также, что будто бы Матта Онстад в молодости был необыкновенно красивым мужчиной: роскошным животным, из-за которого девушки буквально дрались между собой. — Неужели распад человеческой личности, выражающийся в искажении, разрушении ее анималистических сил, в затухании влечений, может вызывать такое же отвращение, как беспричинное зло? — Примерно через год после нашей последней встречи он умер. Мы, собственно, даже не узнали об этом. Элленд Эйде, в иных случаях столь болтливый, об этой смерти умалчивал. Матта Онстад больше не появлялся. И мало-помалу до нас дошло, что его больше нет. — Когда он так самоуверенно осудил музыку Баха, я призадумался. Не то чтобы я встревожился… Просто вдруг осознал, насколько одинок каждый человек со своими высказываниями и ощущениями; как мало общезначимого содержится даже в выдающемся произведении — в этой ледяной однократности, о которой мы даже не знаем, к кому или к чему она обращена. — Философы — я имею в виду ученых представителей этой дисциплины, которые обычно претендуют на то, что будто бы умеют мыслить логически, как если бы естественным для себя образом погружали всё содержимое слов в некую диморфную систему, очень надежную, в нравственную картину противоположности мужского и женского; которые используют систему координат, изобретенную для них аналитической геометрией, в качестве мерила своих представлений, — какие же странные ошибки они совершают! Как часто путают нулевой пункт, то есть отсутствие свойств, с противоположным полюсом! Разве они не учили нас, что понятие добра выражает прежде всего не-наличие зла? Они не назвали нам ни одного самостоятельного свойства добра… Как если бы, отбросив все сомнительные высказывания, мы тем самым могли вычленить некий круг, оказывающий благотворное воздействие… Функция зла еще больше сбила философов с толку и заставила их спорить между собой; каждая из сторон не постеснялась принять в качестве надежного фундамента какой-то придуманный порядок. Еще немного, и они сделают все бытие добычей ада, потому что активность и сама жизнь несовместимы с прославлением — в качестве главной добродетели — существования без риска. — В нашем языке слишком много недостатков. Мы вынуждены изъясняться приблизительно. Слова не только во рту. Они уже скопились, как мокрота, в наших душах. Даже обычному умнику не нужно особого мужества, чтобы обвинить убийцу в грехе; но и святой не рискнет выдвинуть обвинение в убийстве против умерщвляющего зверей охотника. — —

В какой же покинутости мы оказываемся, когда пытаемся воспользоваться обычными средствами взаимопонимания, чтобы приобщить другого к тому особому волнению, в которое ввергает нас музыка! Что я мог бы сказать Матте Онстаду? Я не был настолько ослеплен, чтобы прибегнуть к формальному объяснению. Он верил в свою музыку. Может, она и вправду такая простодушная, какой мне показалась — всего лишь часть танца, то есть наполовину служит конкретной цели, — но и она тоже опирается на чудо гармонии. — Какие объяснения я мог бы предложить малайцу или китайцу? Он бы разбил мои доводы одним-единственным возражением: что у него нет доступа к этому роду музицирования. И мне пришлось бы ответить, очень скромно, что и для меня закрыта большая часть привычного для него. — А у философов никакой помощи не найдешь. Один из самых великих среди них вообще отверг музыку, это столь близкое математике искусство, попросту объявив ее чем-то малоценным: Иммануил Кант. Он был совершенно амусическим человеком, в своей рахитичной болезненности почти полностью лишенным радостей чувственного восприятия. Если бы сочинения Винкельмана не прояснили для него суть зодчества, живописи и пластики, он наверняка отверг бы и эти проявления человеческого духа и чувств. Сам он признавал только сухое слово. Тут есть от чего впасть в отчаяние. Эта ненадежность повсюду…

Меня вновь и вновь преследует мысль — потому что я так люблю Жоскена, — и, как мне кажется, я смогу ее доказать, что целью всей сочиненной людьми музыки должно быть соединение полифонии и полиритмии{276}. Наверняка это возможно — чтобы малайский гамелан, негритянский джаз и западная музыка слились в одно целое.

Я снова отвлекся. Надо бы подавлять в себе такие мысли. Но, как ни странно, я не освобожусь от них, даже если здесь вычеркну соответствующий пассаж. В конечном счете в музыке, как и во всех искусствах, главное — это простота, простодушие. Полифоническое плетение Жоскена{277} так естественно, как если бы оно возникло в результате естественного роста, — естественно в той же мере, что и песня его современника и соперника Хенрика Изака, которая до сих пор трогает нас, когда мы ее поем: Инсбрук, я должен тебя покинуть{278}… Это фрагмент гигантского труда всей жизни; и он не мог бы быть другим, чем есть. Колонны в церкви подпевали музыке Жоскена, и даже надгробные плиты отзывались едва слышным гулом. Букстехуде так музыкален, что мельчайший мотив под его руками превращается в заколдованный лес. И разве бы мы любили Моцарта столь сильно, разве выделяли бы его из всех современников, не будь выражения его печали и радости такими же непосредственными, как у животного? Не будь они до боли короткими, лишенными всякого самомнения — как ржание лошади или жалобный лай собаки. — У меня пот выступил от напряжения, потребовавшегося, чтобы записать это. Ночь почти прошла.)

* * *

Старый Скуур — я упоминаю его здесь как одного из заговорщиков — давно потерял память. Время от времени он выходил посидеть на прибрежном камне, смотрел на фьорд и говорил, когда представлялась такая возможность:

— Приближается монитор.

Большие и маленькие дети, если оказывались поблизости, кричали хором:

110
{"b":"596249","o":1}