Слуга приносит Райту телеграмму. Эта телеграмма сообщает о первом падении акций на нью-йоркской бирже.
— Совсем дорогу замело, — сказала Лиза, тревожно глядя в окно.
И верно, снег падал плотной массой, и так стремительно, что вскоре большой сугроб совсем закрыл одно оконце и подобрался к другому.
Но я уже не мог остановиться. Райт выходит в сад, освещенный гирляндой праздничных фонариков. Звуки джаз-банда льются из открытых окон его собственного особняка. Но теперь это уже не его особняк.
Вероятно, я подспудно помнил высказывания Наполеона после Ватерлоо. Он считал, что должен был действовать стремительней и тогда победа была бы ему обеспечена. К тому же меня вдохновляло прочное отсутствие Ильи.
А снега все наваливало и наваливало, и наконец даже я стал замечать, что под его напором наша изба гнулась и трещала, как гнилая щепка.
— Как же теперь папаня? — спросила Лиза.
— Сейчас разгребем! — Я схватил лопату и выскочил за дверь, за что и был наказан ледяным вихрем.
Лиза втащила меня в избу. У нее, надо сказать, руки были железные.
Она гневно схватила одеяло и закрыла им окно, откуда уже дуло бурей, я помогал ей, мы закрыли всяким тряпьем и другое окно, и вьюшки, ветер давно задул пламя в печке, и в избе было холодно. Дверь из сеней на улицу билась и стучала, мы закрыли ее на большой колун.
— В прошлом году на Восьмое марта двоих вовсе замело, у нас первый раз женский день отмечали. Вы меня извините, боялась, что утопнете.
— Ну что вы, Лиза, спасибо…
— Очень уж шибко метет… Не дай бог выпивши…
— Он же почти непьющий, да и не пустят его…
И в это время мы явственно услышали какой-то стук, не шум метели и не хлопанье двери, а стук. Кто-то стучал нам, и, похоже, стучал кнутом в окно, ничего нельзя было разобрать, а спустя минуту стук повторился. Стучали в дверь.
— Папаня! — Лиза бросилась к двери, но я решительно ее отстранил. Это дело мужское. Я вытащил колун и сразу почувствовал, как что-то тяжелое уперлось в дверь. Открыл одну за другой задвижки, в это время дверь рванули снаружи, и в сени ввалилось тяжелое бесформенное тело. Я едва справился с дверью, которая сразу же забилась на петлях, и снова ее закрыл.
Но это был не Илья. Этот человек, с ног до головы забитый снегом, оказался военным и, как потом выяснилось, пограничником, уполномоченным Г-й комендатуры. Он вытер лицо, разлепил рот и коротко рассказал суть дела. Их четверо, они попали в буран, и лошадь дальше не тянет. «Полчаса как стоим, а простоим еще полчаса — и всех заметет».
— Что ж вы раньше не постучали, — крикнула Лиза. — Этак и до несчастья недалеко. Сейчас заведем лошадь в конюшню.
— Так, может, и нам лучше туда? — как-то натянуто спросил пограничник. Очень скоро я понял, в чем причина его натянутости.
— Всем места хватит!..
Кое-как мы завели лошадь в пустую конюшню, распрягли, укрыли старой дырявой попоной, еще хранившей тепло двадцатых годов. Вид у всех был жалкий: и у лошади, и у ездового — совсем еще молоденького солдатика, и у тех двоих, что сидели обнявшись в санях. Я не оговорился: когда мы оделись и выскочили им на помощь, те двое сидели в санях обнявшись, или, во всяком случае, мне так казалось: один обнимал другого, а метелью они были слеплены в одно тело.
Когда мы вошли в дом, это целое распалось на двух человек. Один из них был пограничник с тремя треугольниками в петлицах, что примерно соответствовало теперешнему сержанту. Через минуту я узнал его: он отлично откалывал у нас польку-бабочку. Другой, невоенный, был одет лучше всех, или, вернее, теплее всех. Длинный белый тулуп, ставший со временем черным, а сейчас, благодаря снегу, похожий на новый, теплая шапка с ушами и, кажется, меховые рукавицы. Руки он держал за спиной, и я заметил только кусочек меха.
В сенях все кое-как отряхнулись, но шинелей не стали снимать и поторопились в комнату. По-прежнему уполномоченный держался как-то по особенному натянуто и напряженно.
Расселись так: сержант, затем человек, рукавицы которого только что промелькнули, молодой солдатик-ездовой, а на том месте, где обычно сидел Илья, то есть в конце стола, уполномоченный комендатуры. И все сразу стало понятным. И почему те двое сидели в обнимку в санях, и почему один из них, тот, что в тулупе, держит руки за спиной, и почему он в серединке, а они по бокам.
Я взглянул на Лизу, она тоже все поняла; они не хотели, а может быть, и не имели права останавливаться в пути и решили во что бы то ни стало проскочить в город. Уполномоченный отвечал и за жизнь подчиненных, и за жизнь этого человека, который держит руки за спиной, и, когда уже не было выхода, он приказал прибиться к нашему двору.
Мы все молчали, а молчать вшестером куда труднее, чем молчать вдвоем. Невероятно неловкое чувство. Они сидят, и тебе тоже неудобно расхаживать по комнате. Лечь спать или даже просто прилечь — тем более невозможно. Начать какой-нибудь, пусть самый незначительный разговор… при нем? И потом, в этом доме Лиза была хозяйкой, и я, может быть, больше чувством, чем разумом, ждал, что она первая заговорит, спросит, не голодны ли люди; у нас в подполье мерзли ушки с зайчатиной. Но, может быть, им сейчас и не полагается неказенная еда, вернее не им, а ему.
Вот так мы и молчали, и с каждой минутой это молчание становилось все более тягостным. Для всех, кроме одного.
Другого такого случая осмотреться, причем вполне легально, у него еще не было, да и вряд ли такой случай еще будет. Позади граница, болото, снег, топь, может быть, схватка, короткое: «Руки вверх!» Впереди допросы, очные ставки, голые стены тюремной камеры.
Я видел, как он осматривался. Не робко, не исподлобья. Взгляд его смело охватывал предметы, изучал и запоминал. Граммофон, самовар, букетик искусственных цветов, расписание школьных уроков, календарь с амурчиком в пионерском галстуке, шкафчик с посудой, картинка из журнала «Наши достижения» и свадебная фотография. Лизина мать была в том самом плюшевом жакетике, который носила Лиза и который и уродовал ее, и шел ей.
Потом он взглянул в мой угол и точно определил, что этот угол — мой: чемоданчик гармошкой, ярлычок «Фабрика им. Бебеля» с ценой, дважды перечеркнутой чернильным карандашом; одна маленькая подушка — «думка», привезенная из города, стопочка тоненьких книжек и журнал «30 дней» с окончанием «Золотого теленка».
Он взглянул на меня. Кто я? Городской житель. Влюблен в молоденькую хозяйку? Возможно. Он изучал мои руки и уже без особого труда понял, что я учился играть на рояле и уже успел бросить, заметил, что я люблю приодеться, что я неряха: заграничный галстук, а на толстовке не хватает двух пуговиц.
В это время уполномоченный комендатуры, который каждые пять минут подходил к окну и старался что-нибудь высмотреть и слушал, не утихла ли метель, подал команду снять шинели. Взгляд сразу же переместился. Он видел, как мимолетом скинул с себя шинель сержант, поправил ремень, укрепил кимовский значок и, кажется, одним движением вытер ложе винтовки и затвор. Потом, мучительно краснея, словно это он виноват во всей истории, снял шинель солдатик-ездовой; тряпочки сухой у него не было, он взял у сержанта и, стараясь найти сухой конец, долго возился и неприятно щелкал затвором. Уполномоченный комендатуры помог человеку в тулупе сбросить с себя тяжелую овчину.
— Разрешите, товарищ командир, перекурить? — спросил сержант и вышел в сени.
Лиза быстро вышла за ним. Взгляд уперся в закрытую дверь.
Сержант и Лиза говорили шепотом, и было слышно только чирканье спичек.
Он снова стал разглядывать мой угол. Снова он взглянул на тонкую стопку книг и теперь заметил, что это одна книжечка в нескольких экземплярах и что точно такая же книжечка, только с надписью на титуле, лежит на столе у Лизы.
Он уже многое знал обо мне. А что я знал о нем?
На вид этому человеку лет тридцать, может быть, немногим больше. Он давно не брился, но очень возможно, что он вообще носит небольшую бородку, в духе последнего императора всероссийского. Если ему сейчас тридцать лет, то, следовательно, в революцию ему едва исполнилось восемнадцать. Доброволец белой армии: у него два шрама, один совсем маленький, едва заметный под бородой, другой — у самого уха. По-видимому, сабельный удар буденовца…