Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени — сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно придти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.

Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, — в этом есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.

В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств — один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского — деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трехтысячах» — вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно, — своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь. И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы». Деньги у Достоевского то возникают, то пропадают, то летят в камин, то из него извлекаются — одним словом, маячат и никогда не тратятся, будто ненастоящие. И неудивительно, ведь деньги — первая в истории общества виртуальная сущность.

Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента — денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе всё чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе.

III

Диккенс/Достоевский и проблемы детства, Диккенс/Достоевский и стесненные обстоятельства, Диккенс/Достоевский и психическая норма, Диккенс/Достоевский и экономика эпохи — всё это лишь малая часть исследований, которыми полнится литературоведение. Человек и страдание, художник и тщеславие, ужас революции и страстное желание изменить мир. Эти темы и их вариации не остывают уже два столетия, атакуемые с разных фронтов модернизмом с помощью упреков в едва ли не готической жестокости обращения с персонажами, в откровенной эксплуатации сильных чувств ради достижения эмоционального эффекта. В то же время тема человека подпольного, полунощного, раздираемого иррациональными мотивами своей личности у Диккенса/Достоевского, — и сейчас остается в наборе художественных приемов, предоставленных цивилизации XIX веком. И несмотря на неуклонный дрейф разума в сторону искусственного интеллекта, несмотря на неразрешимый клинч личного с общественным, тексты Диккенса/Достоевского останутся в арсенале самых сильных движителей искусства.

Север и юг

(про главное)

Есть мало стран, где юг и север различаются так же, как ад и рай. Однажды довелось мне осенним полднем плыть на катамаране из Реуса в Кабрил вдоль каталонского побережья. Ледяное шампанское, солнце, брызги от рассекаемых волн. Потом в порту рыбаки сушили и складывали сети, вокруг бродили коты, два древних старика сидели на скамейке, курили трубки, не шевелились, когда коты запрыгивали им на колени; я зашел в бар, сглотнул эспрессо, запил водой и, щурясь на ослепительную рябь бухты, понял, что во всех описаниях рая почему-то нет моря. В то время как в моем понимании — край мироздания, предстояние перед бесконечностью на морском берегу — необходимо для воздаяния. В России беглые крестьяне стремились к южным побережьям. Вся свобода отчизны всегда была устремлена исходом в морской юг: так Стенька Разин стремился в сытное забвение Персии. А где свобода, там и потусторонность: ибо не обрести волю без трансгрессии, наказание за которую — возврат в столицу Лимба и четвертование. Получается, что всё бытование воли диктуется ландшафтом и течением рек, ведущих в не достижимое жизнью счастье.

Согласные как праматерия

(про литературу)

Снился язык с одними гласными. Некий тайный ключевой для вселенной текст — стих с одними неведомыми, недоступными человеческой фонетике гласными звуками-буквами. Какое-то воплощенное молчание. Согласные искались, изобретались — и выход был найден: чей-то семейный альбом с непонятными мизансценами и групповыми портретами. Грибы под березой. Пустые качели раскачивались со всего маху. Дети разбегаются, один мальчик остается стоять с рукой, приложенной к сосне, глаза в предплечье: водит. Все эти фотографии и были утерянными согласными. Осталось выстроить соответствие. Очень тревожный, невозможный сон. В нем я остался с зажмуренными глазами, затопленный запахом смолы.

Прибытие

(про главное)

Оцепить, открыть огонь на поражение,
расстрелять десять, двадцать, тридцать
тысяч — тех, кто выйдет под пули, кто
назовется смельчаком, или сделает
это случайно, потому что его позвала
смелая девушка, на которую у него
самые жаркие виды. И ничего не произойдет,
понимаете? Никто не шевельнется,
великая огромная пустая страна даже
не вздохнет, и стратегические бомбардировщики
не поднимутся с блюда Невады.
Единственная проблема — как хоронить?
Но ничего, когда-то же справились с Ходынкой:
деревянные кресты на Ваганькове,
свежая глина, новые ботинки, ров
братской могилы, имена и фамилии
надписаны химическим карандашом,
кое-где под дождем уже ставшим чернильным.
Только в воскресенье робкие среднеазиаты,
давно выигравшие несложный матч
с коренным населением, как и сейчас,
не дрогнувшим и тогда ни единым
мускулом воли, с населением, поголовно
сожранным ложью, растленьем —
инстинктами, раболепием, ненавистью
к ближним и безразличием к дальним, —
и лишь победители-среднеазиаты, новые москвичи,
чьих столь же безмолвных предков Чингис-хан
вырезал городами и провинциями, — выйдут,
как привыкли, в московские дворы
из своих полуподвалов, усядутся с пивом
в песочницах и на каруселях,
чтобы вполголоса, хоть никто их не понимает,
ни участковый, ни Христос, — обсудить меж собой,
прицокивая языками, — сколько было крови,
и кого из них привлекли обслуживать труповозки,
кого бесплатно, а кому обещали. Итак,
мы имеем тридцать тысяч. А, может
быть, двадцать пять? Неважно.
Плюс-минус трагедия — всё проглотит
неграмотная немота и слабоумие.
Вся пустая страна промолчит, поддакнет,
зайдется в истерике приятия, как когда-то
внимали Вышинскому, Ежову, —
не привыкать, ибо что кануло, что?
Главный враг народа: смысл и воля.
Смысл и воля. Слышите? Нет, не слышно.
Мужики съели Чехова, Толстого, подивились
на кислятину Достоевского, но и его
слопала запойная трясинка потомков
тех, кого эти писатели были способны
описать. Как хорошо. Как славно
надута Москва, как лоснятся ее
перламутровые бока осетровых.
Сколько приезжих, сколько
несвежей дикой крови принимает столица.
Варвары окраин пьют нефть и пухнут,
скупают столицу проспектами. Средняя
Азия идет вторым эшелоном. Как
хорошо, что место не будет пусто.
Как хорошо управлять азиатами.
Когда-то в Харькове стоял
зловещий Дом Чеки. В нем часто
расстреливали сразу после допроса.
Трупы сбрасывали из окна на дно
глубокого оврага. Там внизу
дежурили китайцы и принимали тело —
рыли яму, орудовали лопатой.
Тогда китайцев, во время НЭПа,
развелось в больших городах
видимо-невидимо. Но в какой-то
момент они все вдруг исчезли,
будто почувствовали приближение Вия.
Когда-то мне привиделось, что Вий —
это и есть сам Гоголь. Как певуче просторен
Днепр, если смотреть на него со стены Лавры.
Наша беда в том, что Вий к нам не придет.
Мы справимся сами. А что?
смысл и воля уже проглочены.
И нас никто не разбомбит.
Разве можно разбомбить пустыню?
Мы дождались варваров, они пришли,
ибо мы сами стали варварами.
45
{"b":"542215","o":1}