Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Хвала Свифту

(про литературу)

Тридцать лет назад я никак не мог понять, почему мне интересней читать о приключениях Гулливера среди великанов, чем о его страданиях среди лилипутов. И отчего приключения Карика и Вали[19], уменьшившихся ростом и оседлавших стрекозу, для меня увлекательней ремесла Левши. Тогда я свалил всё на свою близорукость, решил, что подзорная труба интересней лупы, и точка. Дальше я стал заниматься наукой, которая научила меня оперировать качественными методами, понимать, что сложность Большого соотносима только со сложностью Малого; научила кое-что разуметь про масштабы и перемещаться по их линейке — от планковской длины до размеров Вселенной, от гравитационного эффекта, вызванного массой электрона, до числа всех частиц в мироздании. Но мне всё равно оставалось интересней в стране великанов. При прочих равных я выбирал для себя вглядывание в трудно представимое Большее — а не в трудно осязаемое Меньшее. Иными словами, кружева и завитушки мне никогда не были близки, в отличие от силуэта. С одной стороны, можно списать это на bias — склонность. С другой, когда я оказался на Манхэттене впервые, меня захлестнул такой властный, иррациональный восторг, не остывающий, что у меня снова нет понимания, почему восприятие искусства масштаба так жестко увязано с мировоззрением.

Равновесие

(про главное)

Самое страшное колючее растение в Иудейской пустыне — каперс: сцапает — не отпустит. На крутом склоне это потеря равновесия от боли и внезапного перераспределения нагрузки, особенно с серьезным рюкзаком.

Каперс — совершенно библейское растение, как и другой завсегдатай пустынного прибрежья Мертвого моря — купина неопалимая, странный аляповатый кустарник: его листья насыщены эфирными маслами и в тихую погоду, если поднести спичку, во весь рост вспыхивают факелом, но купина остается стоять невредимой.

Каперс — символ прекрасной тленности: он расцветает после заката и цветет ровно одну ночь. Долгий белый цветок бледнеет под луной, и звук крылышек вонзившего в него хоботок бражника напоминает звук перелистываемой на сгибе книги.

«Устрашишься высот, а на дороге — ужасы; зацветет миндаль, отяжелеет кузнечик, осыплется каперс. Человек уходит в свой вечный дом, и плакальщики по улице кружатся. Пока еще не порвался серебряный шнур, и не раскололась золотая чаша, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодцем, а тогда то, что от пыли земной, вернется в землю, дух же вернется к Богу, который его дал».

(Эккл. 12:5–7)[20]

«Страна глухих»

(про город)

Однажды меня обворовали. Теплой ночью лета 1993 года мы вышли из какого-то шалмана на набережную Москвы-реки и стали ловить такси. Такси не очень-то ловилось, и ко мне подошли двое, которые стали мычать и что-то показывать руками. Через две секунды я сообразил, что передо мной глухонемые, и несколько опешил: мне стало их жаль, это раз, и я еще расстроился из-за того, что не мог понять, что им нужно, какая от меня требуется помощь. В эти две секунды один из них — лысый и крепкий и, как мне показалось, в настоящем котелке и с тростью, несколько раз ударил меня легонько пальцами по груди. Тогда я сказал им, что очень рад был бы помочь, но ничего не понимаю, что им нужно. Этот с тростью замотал головой, мол, всё в порядке; сию секунду подкатила машина, но я не успел подойти — в нее сели глухонемые, которых тут же и след простыл.

Машину свою мы наконец поймали, приехали куда надо, и тут выяснилось, что у меня нет бумажника, лежавшего во внутреннем кармане пиджака, по которому стучал пальцами тот дядя с тростью. Так что за такси пришлось расплачиваться моей спутнице.

Каково же было мое удивление и чуть ли не радость, когда в отличном, моем любимом фильме «Страна глухих», с потрясающей Диной Корзун и прекрасной Чулпан Хаматовой, я увидел то самое плавучее казино у набережной, из которого вышли обобравшие меня глухонемые, и мне сразу стало не жалко тех денег. Я в самом деле считаю, что «Страна глухих» наилучшим образом воссоздает канувшую Москву тех времен, и довольно здорово, что то самое казино из фильма, где заправлял клан глухонемых, пусть и кражей, нашло отражение в реальной жизни. Сейчас вообще девяностые годы кажутся каким-то не очень настоящим временем из-за своей баснословности. Впрочем, времена перемен никогда не отражались в зеркале.

Фукусима

(про героев)

Старик-рыбак рассказывает: «Как только пришло предупреждение о цунами, все жители нашего городка побросали лодки у причалов, схватили детей и помчались на вершины холмов. А я завел дизель и на полном ходу пошел в открытое море. Скоро я увидел, как горизонт застилает гора воды, и она продолжает расти. Лодка стала карабкаться вверх, и не было конца и краю этой волне. Я увидел, как ее гребень начинает рушиться, всё кругом стало белым. Я закрыл глаза и сказал своей лодке: „Мы вместе с тобой работали сорок два года. Вместе и погибнем“. Но скоро я снова увидел небо, а внизу пропасть, и я летел в эту пропасть. Впервые в жизни в море у меня закружилась голова. Но моя лодка осталась на плаву, а все другие волны были менее страшными».

Потом старик вернулся к своему причалу, от которого остались одни сваи, и стал помогать перевозить людей.

О невозможности Толстого

(про литературу)

Я давно задумывался о «невозможности Толстого». Не только трудно поверить, что род людской оказался способен породить такого писателя. Здесь всё серьезней.

Ибо литература есть вера слова. В литературе содержится зерно феномена веры. Логос возник не из веры. А для веры.

Сущность, порожденная словами, порой достоверней близлежащей реальности. Толстой это понимал лучше, чем кто-либо. Вот почему он стремился переписать Евангелие. Я думаю, оно не устраивало его как литературный механизм: он подспудно считал, что степень порождаемого Евангелием доверия могла быть и выше.

Но очевидно существование верхней границы веры. Есть такая вера, которая хуже безверия. В качестве верхнего ограничителя, запускающего парадоксальную реакцию сознания, Василий Гроссман устами своего героя приводит мнение Толстого о его собственном творчестве. Точно приводит или нет — я не знаю, такой фразы я у автора «Холстомера» не встречал, но она обязана ему принадлежать, и, думаю, Гроссман передает смысл без искажений. Штрум, главный герой «Жизни и судьбы», говорит: «Толстой считал свои гениальные творения пустой игрой».

Это тоже относится к категории невозможности Толстого, ибо глубоким истинам могут противостоять только другие глубокие истины. Порождаемый этим противостоянием смысл Нильс Бор назвал «отношением дополнительности».

У меня есть знакомая — школьный учитель русской литературы, совершенный подвижник русского языка. Навсегда запомнил ее рассказ о том, как она впервые приехала в Ясную Поляну. Она рассказывала: когда экскурсия закончилась, она, погуляв вместе со всеми по усадьбе, шла к воротам по аллее — и вдруг увидела вверху над деревьями огромную, до облаков, фигуру Толстого. И очень испугалась. Великим страхом испугалась.

Когда я оказался в комнате, где была написана «Анна Каренина», я поразился именно ее размеру. Поразился не простоте и обыкновенности — я вполне мог представить себе Толстого похожим на смертных, — однако я не мог представить себе, что «Анна Каренина» могла бы поместиться в этой комнате с невысокими потолками. Это, на первый взгляд, забавное ощущение заставляет задуматься глубже.

Ибо литература есть производство свободы смысла. Точка выбора должна порождаться внутри романа, как точка росы. Литература утоляет человека подлинностью его существования. Литература не обязана учить, она обязана обучать свободе. Экзистенциальный опыт осуществления выбора — награда за чтение.

вернуться

19

Ян Ларри, «Необыкновенные приключения Карика и Вали».

вернуться

20

Перевод А. Графова.

35
{"b":"542215","o":1}