Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Не так давно я оказался в гостях у своего старого товарища, к которому пришел на ужин один из совладельцев компании, являющейся второй или третьей по объему строительства в Москве. Мы разговорились, и мой собеседник вдруг стал ностальгически вспоминать, с чего они начинали двадцать лет назад, с каких небольших, но выморочных проектов…

— А что гуси? Что случилось с гусями? — спросил я прежде, чем осознал, что броское название фирмы, производившей бетономешалки, действительно совпадает с тем, что указано на его визитке.

Человек опешил.

— А вы откуда знаете?.. Это моя бывшая жена гусей рисовала…

Тут у него раздался звонок, и до конца вечера мы так и не вернулись к птичьему вопросу.

Гуси эти для него, кажется, тоже оказались священными.

Шухов для Сухова

(про пространство)

Расчет прочности первого в мире нефтехранилища был произведен великим инженером Владимиром Шуховым, который тогда работал у Нобелей в Баку Он изобрел в те же годы установку термического крекинга нефти и форсунку для печи на мазуте, а десятилетие спустя стал родоначальником современной оболочечной архитектуры: таково развитие гиперболоида знаменитой башни на Шаболовке, 38.

Шуховская конструкция нефтехранилища осталась неизменной на протяжении века. Первый вариант можно видеть в иконе советского кинематографа — в «Белом солнце пустыни»: в нем прячется Сухов с остатками гарема Абдуллы, чьи бандиты из железнодорожной цистерны черпают ведрами и передают по цепочке нефть, которой собираются запалить хранилище: казнь в медном быке. Съемки велись в Туркмении на противоположном от Апшерона берегу; на такой же тупиковой ветке близ Красноводска расстреляны были двадцать шесть бакинских комиссаров, но вдали от каспийского берега, километрах в двадцати в пустыне.

О Шухове знали все на том берегу, в Баку, включая авторов сценария.

Так и о Сухове тоже потом все узнали.

Колыбель

(про время)

Есть у меня два друга, к которым я испытываю особые чувства. Первую я не видел тридцать шесть лет, но было время, когда мы виделись каждый день — спали на соседних кроватках, и я упражнялся с ней в сочинении историй — шепотом, во время тихого часа. Однажды я рассказал, что рыбка моллинезия, черная бархатистая рыбка, тропическая и живородящая, которая плавает в аквариуме ее отца в их квартире, — это не простая рыбка, а малек акулы, и скоро он вырастет и станет очень опасен. Так я впервые изобрел сразу два велосипеда — рыбку-банананку и жанр саспенса, ибо поздним вечером, уже после программы «Время», случился страшный скандал: к нам пришла мама Леночки, она привела плачущую дочь за руку и потребовала родителей вытащить меня из постели. От меня хотели опровержений! Я еле вспомнил, в чем дело. Я сказал, что всё придумал, что моллинезия никогда не вырастет и не проглотит маму, папу, братика, — и всхлипывающую Леночку увели. Так я впервые задумался о силе воображения.

Ну, а второй друг — с ней я вообще не знаком лично, видел только однажды мельком десять лет назад у Киевского вокзала, где она, будучи известным сетевым автором, собирала деньги для некоего бедолаги из социальной сети, — но знаю достоверно из ее блога, что мы с ней родились в одном роддоме, в полупустынной глуши, на морском краю империи, — с разницей в пять месяцев и, следовательно, пребывали, возможно, в одной и той же ясельной кроватке.

Почему-то вот это обстоятельство — детско-младенческого начала — у меня в обоих случаях вызывает особые чувства теплоты, почти необъяснимо.

Александр Гольдштейн возвращается домой

(про литературу)

В тамбуре последнего вагона
поезда Москва-Баку, отчалив от Кизил-юрта,
синие зрачки Севера-деспота
пляшут за кормой в грязном окошке,
прячутся, выпрыгивают снова,
скачут по шпалам, лучатся путевыми
семафорами на разъезде, в лесу рельс,
расходящихся, сливающихся в заповедный
полюс Лобачевского, по лесенке шпал
можно покорить Северный полюс в мыслях.
Худющий как ветка, ушастый парень,
с залысинами под пышной шевелюрой,
обкуренный в дымину, с бородавкой на веке,
вдруг внешне — вот ведь чушь, ничего общего,
конечно, но что-то такое мелькнуло, пусть и
в воображении, но всё же, — этот парень
напомнил мне Александра Гольдштейна:
стоит, нервничает, выглядывает в щелку —
в вагонный коридор, где дагестанские менты
проверяют документы, досматривают багаж.
Палец у одного мента на курке «калаша»,
глаза ошалелые бегают, другой
ставит каждого пассажира стоймя, прикладывает
к его скуле разворот паспорта.
«А что это — родинка? Откуда? Тут есть, там нет.
Где паспорт получал, Магомед-ага? Садись,
                                                      отдыхай.
Теперь ты. Домой едешь? В гости? Где паспорт
                                                      получал?»
Здравствуй, Саша! Вот таким макаром
везу тебя на родину. Распяли нас эти двое суток.
Тяжело мне, тебе чуть проще:
ни вони ста мужиков, ни духоты, ни стука
сердца — ты летишь со мной на третьей полке…
Вниз лицом, то подмигиваешь, или киваешь,
или повернешься навзничь, на груди сложишь
                                                      руки,
закроешь глаза, и я испугаюсь…
Ты знаешь, что я заметил?! Послушай! За эти
                                                      семнадцать
лет разболтались рессоры подвижного состава,
и колеса стали выть на поворотах —
долго-долго тянется поезд, меняя азимут,
из последнего вагона видно, как локомотив
набегает вспять окоему, и солнце
падает в скрипичный вой колес. Этот вой
разнимает, колесует душу, тревога, подкравшись,
вдруг схватывает ее как птицу хищник,
на такое способна только музыка:
залить горем или счастьем сердце,
минуя культуру и восприятие, минуя разум,
музыка — это открытый массаж сердца.
Такого я не слышал в детстве, в детстве
колеса стучали весело, или — на мосту — значительно,
или вкрадчиво — при отправке, разболтанно —
                                                       на перегонах,
а при въезде на станцию — тише, нежнее:
здесь шпалы ухоженнее, затянуты гайки, путейцы
здесь подтягивают их чаще и добросовестнее,
а к середине перегона уже устают, садятся квасить,
так вот — вдали от детства колесный вой, Саша,
ты слышишь? Он выворачивает душу, запомним
этот стенающий хор. Колеса плачут по ком, Саша?
Господи, как же съели нас эти двое суток.
Левый рельс проходит через ухо,
правый — штопает глаза. Народное мясо
мнет, и жмет, и воодушевляет. Сосед —
два года не видел жену, двух детей, работает
таксистом в Москве, знает трассы столицы
лучше меня, — вдруг забирается с ногами,
                                                       припадает
лбом к подушке, мы затихаем, вслушиваясь,
как он бормочет молитву; его носки в этой позе
воняют особенно, затем он соскакивает, воздевает
глаза горе и вполголоса в сторону, для меня —
                                                       приговаривает:
«Все народы Аллах создал для того,
чтобы они стали мусульманами», — и снова
берется за кроссворды; детям он везет конфеты
и сумку китайской вермишели. В отделении
с нами едет еще старик — Мирза-ага, из Гянджи;
опрокидывая стопку за стопкой «белого чая»,
он называет нас «мальчики», сужденья его мягки,
глаза смирные, и весь он округлый, тихий, но
заводится с пол-оборота, когда
спрашиваем, где служил в армии,
Советский Союз, молодость, загорается, полощется
                                                       стягом
в его зрачках, и он повествует нам про венгерский
                                                       мир
образца пятьдесят шестого года. Он попал
в Будапешт еще не приняв присягу,
семьдесят два человека, все кавказцы,
ходили всюду под конвоем — на плац и в баню,
автоматчики с собаками плотнее сбивали строй,
как мусорную кучу — веник. В Ужгороде их одели
в старые мундиры — в пятке гвоздь, без одного
                                                       погона.
Погрузили в теплушки, высадили в Дебрицах
                                                       через неделю.
Все думали — Ташкент. Старый кашевар
заварил солдатам двойной паек, кормит, плачет:
«Третью войну я уже кормлю, всё ей мало.
Это моя третья смерть. Берегите себя, сынки.
Не верьте венграм, даже их деды в вас будут
                                                        стрелять».
Три года Мирза-ага служил в Хаймашкере,
ходил по девкам, те принимали его за цыгана.
Кругом фермерские хозяйства, поля паприки,
сбор красных лампочек, горящих у щиколоток,
тугих, всходящих к бедрам, с подоткнутыми
                                                        подолами,
полные горячей крови руки над краем корзины, —
а также яблочные сады, алма — «яблоко» — на
азербайджанском, так же как и на венгерском.
— Церетем кишлянк! — Девушка, я люблю тебя! —
говорил Мирза-ага своим ангелам, и они отвечали:
— Катуна, катуна! — Солдатик, солдатик!
Эти мясистые ангелы и поныне не покидают
                                                        Мирзу,
он весь светится, когда их целует, произнося вместе
                                                        с ними
полузабытые слова.
Здравствуй, Саша! Вот так я везу тебя домой,
в твое провинциальное болото, ты кривишься,
не желаешь, но я упорен в нашем возвращении,
и снова тяну тебя в прокуренный тамбур, —
всё равно ты лишен обонянья, — смотри,
                                                        как пляшут
за окошком рельсы, как полна луна над равниной.
Ты любишь луну, свою девочку, свою ненаглядную?
65
{"b":"542215","o":1}