В тридцать девятом, еще до женитьбы,
купил с рук торгсиновскую пластинку
«Очи черные». Я слушал ее по субботам,
откупоривал сладкий «Кямширин», жена
ставила тарелку с ломтями разваренной осетрины,
резала помидоры, мыла зелень. Я крутил
пружину граммофона, принимал в ладони тяжесть
прохладного черного диска, и проводил
ладонью по игле звукоснимателя, вслушиваясь
в шорох
своих папиллярных линий, в свою судьбу, неясно
доносившуюся, как слышится издалека
штормовое море…
Но скоро пластинка
начинала вертеться и липкая сладкая влага
заливала мне глотку. Потом я ушел
на войну, так закончились мои субботы.
Каспий, Каспий — стальное бешеное море!
Его бутылочного цвета волны, набегая
с туркменских глубин, из-под раскаленного блюда
Кара-Богаз-Гола и пустыни за ним,
в которой сгинули Бакинские комиссары
и где хранится тайна генерала Денстервилля, —
рушатся бурунами, как конница через голову,
вспыхивая гривами, крутыми грудями коней,
путаницей серебристых уздечек,
разбиваясь о мелководье… Я был мобилизован
на Северный флот, ходил мотористом
с конвоем ленд-лиза, был ранен сквозным
спикировавшим на палубу мессершмитом,
два месяца в госпитале и перевод на Черноморье.
По пути в Новороссийск мне дали два дня
отпуска. Я приехал в Баку, прошелся по набережной,
прежде чем подняться на свой мыс — на Баилов,
где до войны мне дали квартиру, в новом доме
из известняка, в котором было тепло зимой
и прохладно летом, откуда с балкона
я так любил смотреть на море… Решил
явиться сюрпризом, открыл ключом и услышал
звон бокалов, женский смех: смеялся чей-то
очень знакомый голос, но не жены.
Я осмотрелся — две офицерских шинели
висели в прихожей… И тут я услышал,
как в спальне стонет жена, как поют пружины.
Услышали это и в столовой — взрыв смеха,
и мужчина крикнул: «Петров, поторопись,
помни, мы на очереди». И снова
звонко рассмеялась сестра моей жены,
я узнал теперь ее смех, не осталось сомнений.
Тогда я достал наган, но помедлил,
соображая, куда первым ворваться,
потому что я не хотел, чтобы пели пружины,
не хотел, чтобы надо мной смеялась
свояченица. И тут из столовой раздался шорох
и запела та самая пластинка, «Очи черные».
Я вздрогнул. Я спустился во двор, посидел,
покурил в кулак, поглядел на зеленую
полосу на море, проступавшую
на свале глубин, представил,
как солнечные лучи погружаются в море,
как бычки снуют меж них, поднимая
фонтанчики песка со дна… Я встал,
и никто никогда не узнал, что я в тот день приезжал
в город.
Я прожил с женой жизнь, мы родили
сына и дочь, дождались пятерых внуков.
Жена сгорела от лейкоза в самом начале перестройки.
Дети уехали в Россию, два раза в год теперь
я езжу в Белгород и Ленинград,
раз в месяц прихожу на могилу жены —
посидеть, прибраться, поправить
букетик из выцветших тряпичных цветов,
посмотреть на выгоревшее небо.
Русское кладбище скоро снесут,
здесь давно никого не хоронят;
время от времени приезжают люди,
откапывают и увозят родные кости в Россию,
за границу, а мне некуда, некуда ехать.
Я снова возвращаюсь в свой дом на Баилов,
сажусь на балконе за низкий столик,
пью дымящийся багровый чай с леденцом
и смотрю на свое стальное море
с мелькающими там и здесь бурунами.
Ветер бьет в раму, и иногда я слышу,
как порывом доносится шум прибоя,
слабый, будто из сна, негромкий шорох.