О хлебе насущном
(про героев)
Невозможно писать о сексе. Что можно написать о том, как вылетают пробки? Как зафиксировать реальность, если существа, запитанные действительностью через дугу короткого замыкания, не способны утвердиться в истинности собственного существования?
Единственной помехой этому делу в юности было… плохое питание. В 1991 году с продуктами было плоховато, да и не до них было, если честно. Вот на этом однажды я и прокололся.
Девушку свою я должен был встречать в центре зала метро «Севастопольская» в полдень и после отправиться с ней в аспирантское общежитие МФТИ, где была комната, ключи от которой мне вручил товарищ, только что канувший в один из университетов Новой Англии.
До встречи с подругой мне удалось обзавестись только пакетиком лимонных долек и четвертушкой водки. Дольки мы растянули на трое суток, а в четвертые питались только водкой. Спали мы ровно столько, чтобы снова и снова пробудиться от желания, время от времени переворачивая бобину с Pink Floyd и Porgy&Bess на катушечнике.
На пятые сутки я понял, что дальше выжить не удастся. Мы едва сумели выбраться наружу и обняться в телефонной будке. Между дурманом поцелуев мы обзванивали знакомых с одной только целью: выяснить, можно ли к ним приехать сейчас и перекусить. Мы не церемонились и задавали этот вопрос прямо. В Москве это было время карточек и табачных бунтов.
Наконец мы нашли своих благодетелей. К метро мы направились, поддерживая друг друга, как старик со старухой. Но голодный обморок нас посетил, к счастью, только в вагоне. Не помню точно, как мы добрались до «Кропоткинской».
Вечером мы ехали обратно уже с приличным запасом: с корзинкой яблок, пузырьком подсолнечного масла, буханкой черного, спичечным коробком соли, смешанной с перцем, и огромным пакетом сублимированного картофельного пюре, который достался нашим благодетелям из «продуктовой помощи», выделенной из просроченных стратегических запасов одной из стран НАТО.
С тех пор вкус этой несъедобной субстанции у меня вызывает странные ощущения — смесь непристойности и благодарности.
Картошечка
(про пространство)
В детстве осень начиналась чуть свет с запотевших окон вагона и станции Скуратове, где торговали дымящейся из газетного кулька вареной картошкой с жареным луком, с непременным соленым огурцом в придачу Этот сытный запах появлялся вместе с холодком, принесенным на щеках с платформы отцом. Поезд трогался и, покачиваясь, тянулось грустное предвестие школы: невиданные три месяца дождевые облака, покосившиеся заборы, поседевший от инея бурьян, почерневшие станционные дома и сараи, поселковые пятиэтажки; с гулкой величественностью постукивали колёса на мосту через широченную стальную Оку. Великанский призрак Малюты Скуратова сухо шевелил твердыми губами над московскими холмами, подсчитывая вагоны: не задержался ли кто, всё ли холопье стадо вернулось восвояси.
Пить и плакать
(про главное)
Что я знал о Польше, когда ехал в Крыннцу, в чудесное курортное место, где довелось поселиться напротив горнолыжного лесистого склона, еще зеленого ранней осенью и пересеченного шрамом подъемника? Все мои сведения ограничивались тем, что Пушкин поддерживал подавление Польского восстания 1830 года, что именно в Варшаве обосновался император Константин, чье отречение от трона дало повод декабристам выйти на Сенатскую площадь, а еще я смотрел фильмы Вайды, Кеслёвского, слушал Пендерецкого, Прайснера, знал, что случилось 1 сентября 1939 года и что вслед за тем произошло под Катынью, знал и то, что Польша — одна огромная еврейская могила, на территории которой находится Хелмно, Треблинка, Белжец, Собибор, Майданек, Освенцим, Едвабна, что после 1945 года эта страна недосчиталась трех миллионов евреев, что две тысячи поляков были казнены фашистами за спасение или оказание помощи евреям, и что с лица земли была стерта еврейская польская цивилизация, бывшая неотъемлемой частью восточноевропейской культуры в течение нескольких веков.
Крыница — хороший городок, протянувшийся вдоль речки, текущей в предгорьях, стародавний курорт, известный своей водой, наподобие нарзана, застроенный гостиницами и санаторными корпусами, среди которых попадаются деревянные, резные, потемневшие за век, напоминающие о кружевном модерне.
Судя по тем встречам, что происходили у нашей компании, быстро стало очевидно, что евреи — «фигура отсутствия», которая достаточно сильно воздействует на поляков. Слушая о фестивалях клезмерской музыки, в которых принимают участие ансамбли, где нет ни единого еврея, о неких проектах по реконструкции быта еврейских местечек, о том, что неподалеку от Крыницы есть бывшее еврейское поселение, где в годовщину отправки всех его жителей в лагерь смерти планируется воссоздать «всё как было до того», я подумал о явлении фантомной памяти: когда давно пропавшая, ампутированная нога или рука сообщает нервной системе человека о том, что она когда-то была, и сообщает об этом посредством боли. Я не вполне уверен, что поляки вполне отдают себе отчет в том, что происходит с ними в этом отношении, но как бы там ни было, какие бы туристические подоплеки ни прорисовывались, всё равно происходящее лучше, чем пустота и немота.
Наша компания в Польше два полных дня провела в дороге, едучи по неспешным, нешироким, но ровным ее дорогам. Я не уверен, что покрытое нами расстояние сколько-нибудь велико в масштабах России или США, но не в этом дело. Суть поездок состояла в медитации над ландшафтом, открывавшимся нам в своем аккуратном разнообразии — от предгорий до распашных лугов и холмов, то набегавших от горизонта, то отдалявшихся к нему. Всюду радовали глаз опоясанные газоном дома вполне европейского вида — никаких изб-пятистенок, какими тесно обставлены дороги Белоруссии и тем более России, всё больше облицовочный кирпич, идеальная кладка, современные архитектурные проекты типа шале или что-то вроде. И что особенно обратило на себя внимание — почти полное отсутствие заборов, отгороженности, закрытости, всюду просторно глазу.
Что еще я вспомнил и подумал о Польше в дороге? Что Иосиф Бродский выучил польский, чтобы переводить с него великих поэтов, в том числе и моего любимого Милоша, что самую красивую девушку в мире я видел в юности на обложке польского журнала «Урода» («Красота») и что, скорее всего, именно культ Св. Марии, царящий в Польше, с неизменными в каждом селении ее статуями — перед костелом или одиноко стоящими, — как раз и определяет бросающееся в глаза галантное отношение поляков к женщинам.
А еще я вспомнил, что отчим моего отца — Соломон Гольдберг — был польским коммунистом. В 1937 году быть в Польше коммунистом-евреем дело было совершенно незавидное. В романе Исаака Башевиса Зингера «Шоша» описывается, как героиня, молодая коммунистка, собирается перейти границу с СССР, чтобы попасть в вожделенную сказку коммунизма. И в это время из Сибири каким-то образом достигает Варшавы письмо ее товарища, который раньше совершил побег в царство Сталина и тут же попал в застенок как польский шпион. Он описывает в подробностях мучения на допросах и заклинает товарищей оставаться в Польше. Больше я, увы, ничего из этого романа не помню, хотя очень люблю младшего из Зингеров, но, как мы только что убедились, — не всего. Литература литературой, а от судьбы никто еще не увернулся, и мой родственник, Соломон Гольдберг, все-таки перешел в 1937 году границу с СССР — и закономерно загремел в ГУЛАГ, из которого в 1953 году вышел едва живым. Его, уже доходягу, в конце срока отправили на курорт — в освободившийся после немецких военнопленных лагерь на Апшеронском полуострове Каспийского моря. Страдающий туберкулезом и всем на свете Гольдберг грел кости на морском берегу, играл с моим отцом в шахматы, учил мою мать вымачивать в молоке баснословную каспийскую се-ледку-залом и дожил до того момента, когда я смог внять его совету есть зеленые яблоки с солью: «Так вкусней». А еще, вспоминает отец, Соломон, когда папа однажды сделал погромче радио, передававшее сводку новостей, вздохнул и произнес себе под нос, обдумывая позицию на доске: «Вы даже не представляете себе, как вас обманывают».