Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Иной страх

(про главное)

Многие собаки боятся грозы.

Наверное, они принимают гром за рычание вожака.

Как хорошо, что пророк Илья — хороший хозяин.

Власть языка

(про главное)

Вчитался случайно в записи Распутина. В двух словах, из них следует, что старец имел все объяснимые шансы быть фигурой очарования для очень многих, включая царскую семью.

И это сверхъестественно страшно: главная семья огромной великой страны, обладавшая безграничной властью и влиянием, находилась не столько в зависимости от чаяний и страданий собственного народа, сколько под влиянием даже не мракобесия, а чего-то еще более чудовищного: пустоты.

Великая Империя тогда сокрушительно подпала под битву двух важнейших воинств: мрака и мистики насилия и света и просвещения свободы.

Первое воинство, языческое и суеверное, очень быстро отыгралось в реванше и осталось властвовать. Властвует и по сию пору над огромным пустынным пространством отчизны.

Петр I, великие масоны, декабристы — кто только из титанов не боролся с этой обреченностью особому пути во мраке. Но и до нынешних дней вот этот действительно неслучайный корень русского языка царствует над Россией, смешивая путь и распутицу с путами, делая будущее непроходимо неотличимым от прошлого.

Работа

(про литературу)

«Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру, может любить Россию — так, как писатель только может любить ее язык. Всё должно творить в этой России и в этом русском языке». Эти слова принадлежат человеку, сформировавшему язык, благодаря которому мы существуем. Слова эти, написанные в 1822 году, глубоки и таинственны. Из них следует, в частности, огромное творческое будущее, еще предстоящее отчизне, которая и есть ее язык. Следует из них также понимание, что еще ничего не сделано: расстояние между 1905 годом и 1837-м мало, а XX век с нами разговаривал по большей части на мертвом языке бесов. В этом и предположение жить, и прибежище труда и мечты.

Стать математиком

(про героев)

Никогда не встречал ни одного одновременно богатого и расточительного человека, ибо последнее никак не коррелирует с идеей накопления. Умные потому небогатые, что за богатство принимают смысл. Это он, смысл, вызывает у них эндорфины, не цифирки на банковском счету. Его они и накапливают, в то время как на цифирки у них рефлекс ослаблен. Что есть расточительность в случае умного? Лень больше всего подходит на это звание. Вероятно, потому я и не видал еще пока ленивого умного, что если долго лениться — ум пропадет, как у Незнайки на Острове Дураков, где все от лени превращались в баранов. Лучшая иллюстрация к этому — сентенция академика Павла Сергеевича Александрова, которой он поделился в конце 1950-х годов со школьниками, принявшими участие во Всесоюзной математической олимпиаде: «Дорогие дети! Сегодня вам будут предложены сложные задачи. Почти каждая из них не по зубам любому из профессоров механико-математического факультета МГУ. А многие из вас с этими задачами успешно справятся. Но помните: это не означает, что когда-нибудь кто-нибудь из вас станет математиком».

На волю. Памяти Германа

(про главное)

В «Лапшине»[6], когда впервые появляется в кадре Русланова с зажженной берестой на полене, раздается удар колокола и над мизансценой проносятся вспугнутые звоном голуби. У Германа персонажи говорят почти одновременно, как у Муратовой, и это не диалоги, а тасуемые обрывки монологов, отчего кино Германа, благодаря еще предельной детализации и вызванной ею достоверности, роднится с литературой, с литературой хорошей, где постоянно что-то происходит: в словесности обязано преобладать действие, драма или происхождение мысли. В отличие от кино, где изображение может быть автономно с большей правомерностью: кадр можно выстроить так, что разглядывание его статики уже увлечет; абзац же или период не всякого способен заинтересовать рассматриванием. У Германа персонажи находятся в постоянной круговерти действия, как у Феллини, в круговерти перемещения, говорения — и та вспорхнувшая стайка голубей есть часть его искусной карусели, необходимое звено, обеспечивающее непрерывность ритмического действия. Стало быть, нет более нужного для литературы, изобразительности вообще, режиссера.

Совершенно непонятно, как достигается эффект неслучайности всего, что у Германа происходит в кадре. Ну, голубей, заполнивших цезуру в трескучем диалоге персонажей, я как-то могу объяснить; могу объяснить движение камеры и отчетливую произвольность слогов кадра: взгляд в «Лапшине» и в половине «Хрусталева»[7] — это взгляд мальчонки, подглядывающего за взрослыми. Случайность и откровенность — верные спутники такого взгляда, происходящего словно бы из-под стола: в «Лапшине» особенно заметна такая низкорослость объектива, стелющегося по полу слежения. Можно объяснить и истолковать то или это, можно представить, насколько титаническим был труд, положенный на то, чтобы улицы Москвы снять обледенелыми, не разъеденными до асфальта антиобледенителем, а карамельно-глянцевыми от утоптанного и укатанного снега, с сугробами по взрослое плечо, мимо которых проносятся с заносом правительственные «ЗИМы». Но вряд ли можно представить, что съемочная группа неделями ждала появления зимнего тумана на задернутом настом болотце, чтобы снять сцену, где генерал вываливается из «воронка» и пробивает кулаком снег, чтобы сунуть изнасилованную голову в студеную водицу.

Плохой звук в «Хрусталеве» Герман считал браком, я же принял его за чистую монету, потому что показалось: более выразительного приема трудно было придумать. Я провел юность в пролетарском городке на 101-м километре, где молодежь, развлекаясь, сходилась стенка на стенку, а погибших товарищей укладывала на рельсы Казанской железной дороги — и по железнодорожной насыпи бродили группы родственников, собиравших останки, ориентируясь на круживших ворон. После рабочей смены кусты и подъезды нашего поселка наполнялись в стельку упившимися у «керосинки» гегемонами, чьи жены смертельно враждовали друг с дружкой и вопили: «Я тя, лярва, посажу!» Так вот — самое главное в той массе было то, что она была немая. Ничего членораздельного, одно бормотание, бубнение, жесты, мат. И то, что у Германа приходится напрягать без толку слух, — это мне казалось точным штрихом, это вводило в оторопь предельной достоверностью.

Герман говорит нам о том, чего никто толком не понимал в начале новых времен: проблема России — уже не историческая, проблема России — антропологическая. Униженная, опущенная, уничтоженная человеческая плоть и душа, неразрешенные чеховские «Мужики», продолжающиеся «Окаянные дни», вырванное народное сердце — крестьянство, выхолощенная земля, переломанный человек с раздавленной мошонкой: вот наш материал, материал Германа, чье творчество — благодаря парадоксальному величию творца — питалось любовью: к людям его детства, к короткому увеличительному фокусу, с которым он сгущает время, насыщая его деталями, какой-нибудь отвинченной с железной кровати шишечкой.

Всегда вспоминаю Германа вот в каком контексте. Мной давно замечено, что мошенники и власть предержащие (а мошенники всегда властвуют), когда «обувают» клиента, непременно подслащают пилюлю. Вас остановили за превышение скорости? Ждите, что напоследок или в процессе обирания вам скажут что-то вроде: «Что ты хочешь, машина у тебя вон какая крутая». Или — в результате подставы на дороге: «Машина-то у тебя крепкая такая, а у меня — консерва». В этом — непреложный закон: важно задобрить жертву, чтобы она не слишком трепыхалась, — суеты и крика тогда меньше.

«На-ка, сахарок погрызи. Ничего, ничего: переживешь, переживешь», — так говорит охранник опущенному генералу медслужбы в «Хрусталеве» и кладет ему в рот кусочек рафинада, который генерал сплевывает.

вернуться

6

«Мой друг Иван Лапшин» (1984).

вернуться

7

«Хрусталев, машину!» (1998).

26
{"b":"542215","o":1}