Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Автобиографический «Дэвид Копперфилд» (1849), где бедность не порок, стал важной вехой писателя на пути к роману «Наш общий друг» (май 1864 — ноябрь 1865), в котором свалка — огромные кучи мусора — питает человеческую алчность, где процветают мошенники и царит власть денег. В романе место в парламенте оказывается предметом продажи, а высокопарный богач Подснеп — выразителем глубинных устремлений общества.

И в то же время влечение к состоятельности у Диккенса несомненно — и то выдуманное письмо, где он сообщает Достоевскому о своем надломе в духе Джекила и Хайда, в определенном смысле символично. Страдавший — к счастью, очень творчески продуктивной — шизоидностью, Диккенс с юных лет был одолеваем тщеславием и самовлюбленностью — до эксцентризма. Травмированный с малых лет нищетой и повинуясь честолюбию, он буквально загонял себя публичными выступлениями, например, страшно радуясь своей популярности и добытым в поездке по США двадцати тысячам фунтов. Скорее всего, натура его была расколота не только фантазией и реальностью (персонажи являлись Диккенсу везде и всюду, и порой он бежал от них в городскую толчею, где только и мог затеряться от голосов и окриков героев своих книг), но и отношением к миру материальных ценностей, бедностью и состоятельностью.

Вероятно, магия отрицания глубинного влияния денег сыграла свою продуманную роль. Деньги как главный подспудный вопрос часто оказываются немаловажным движителем пера, резца и кисти. И лично у меня нет уверенности в том, что он, этот движитель, достоин большого порицания. Если бы искусство не было оплачиваемо, оно бы не существовало. Погрязший в долгах и невыполненных заказах Микеланджело, бравший везде и всюду неподъемные по сметам заказы для своих титанических творений, составивших берега вечности, — вот символический образ отношений денег и художника. Искусство корыстно только в той степени, в которой оно способно обеспечить свое существование. Другое дело, что порой цена его высока. Иногда она превышает цену жизни.

II

Первый американец, с которым мне довелось обмолвиться несколькими словами, ранним утром поднялся с газона The Panhandle Park[24], — парка близ Haight-Ashbury, района Сан-Франциско, служившего обителью Джанис Джоплин и ее цветочного воинства, — и со спальником, промокшим от росы, в охапке нагнал меня быстрым шагом, чтобы стрельнуть сигарету.

Мы разговорились.

— Чем занимаетесь? — спросил я после нескольких затяжек.

— Im a bum, — ответил парень.

— Кто? — я не знал этого слова — bum.

— Человек, который не работает, чтобы путешествовать, — пояснил бородач, омраченный похмельем, и покинул мое бестолковое общество.

Сан-Франциско всё еще стоял по пояс в тумане, викторианские домики тянулись вверх к эвкалиптовым зарослям Парка Золотых ворот, чуть левее горизонт полонил воспетый Грязным Гарри гористый, обвитый серпантином улочек Твин-Пикс, а на газоне там и тут под сенью деревьев, прикрывшись спальниками, одеялами, картонками, лежали личности, которых теперь я мог назвать — bums.

Я хорошо узнал эту среду в свои первые два месяца в Америке (не написано об этой стране ничего более точного, чем одноименный роман Франца К. — писателя, никогда в Америке не бывавшего): тогда с меня еще не слетело бесстрашие, и я ходил везде, где мог дышать.

Я исследовал все зачаженные проулки и парадные улицы Turk, я входил, как в открытый космос, в полупустующие термитники, построенные по программе Кеннеди в 1960-е годы; в эти crack places не доставляют пиццу, сюда не приезжает неотложка, а похожие на астронавтов полицейские патрулируют окрестности в штурмовой экипировке: в бронежилетах и касках, палец на курке — именно в таком виде они однажды эвакуировали меня из-под обстрела галлюцинирующего придурка. Я разговаривал там с вежливым безносым негром, у которого края проваленного переносья были вымазаны какой-то мазью, источавшей ниточку запаха счастья, ведшего в детство: синтомицин.

Я бывал в местах, где толпа в ожидании социального пособия штурмовала бронированную стеклянную стену, за которой в панике метались зачумленные клерки. Помню, пьяная до бесчувствия проститутка, раскрашенная с живописной неумелостью Пиросмани, кемарила, время от времени срываясь со стула, и мне нравилось, сняв очки, подвергать ее близорукости, превращая в существо Боттичелли — до тех пор пока вдруг где-то рядом не захлопали выстрелы и стекло вместе с клерками не покрылось снежками пробоин.

Видимо, только потому я остался в этих походах целым, что был подвижен как ртуть и притом нестерпимо сиял, подобно спирали вольфрама, запитанной полюсами любопытства и идиотизма: никто толком не успевал понять, как этот кадр здесь нарисовался, звери только открывали пасти — а я уже выскальзывал прочь из клетки.

Бездомные, бичи, bums — с ними я впервые познакомился в Америке: до той поры я жил в СССР, а там хотя бомжи и существовали, но были настолько вне реальности, что их наличие только подчеркивало их отсутствие.

Не знаю толком, откуда у меня это взялось (боюсь, не обошлось здесь без «Неточки Незвановой», «Девочки со спичками» и «Без семьи»), но лет до двенадцати слово «нищенка» вызывало у меня рефлекс обильного слезоотделения. Из реальных бичей помню только одутловатого безумца, вполголоса матерящегося и препирающегося с бесами в переполненном вагоне подмосковной электрички, с его пальто вдруг скакнула блоха, и прочь от него отпрыгнула тетка с авоськой, полной колбасы и апельсинов. Помню дородную нищенку, от которой мать моего товарища отделалась буханкой и вареным яйцом. Помню погорельцев в электричке, с ясными ошарашенными лицами, которым все — без исключения — пассажиры выражали сочувствие и выдавали полные щепоти мелочи. И помню конокрадов, вдруг оглушительно появлявшихся в сумерках на улицах нашего подмосковного поселка: совхозные кони до смерти загонялись удальцами из табора, каждый год поздней весной подступавшего к Москве у Конева Бора — и кочевавшего прочь от милиции вдоль границы 101-го километра. Цыгане (впрочем, не все из них были цыганами: разнородный полууголовный люд пополнял их ряды) — эти гикающие всадники, эти духи неприкаянности и скитаний, иррационально дикие на фоне тотальной исторической оседлости, — нагоняли на пионеров, комсомольцев и тем более обывателей тревогу и жуть похлеще майнридовского всадника. До сих пор в ушах стоит бешеный грохот галопа по асфальту плюс то немыслимое запретное своенравие, с каким ржущая лошадь поднималась на дыбы: как раз тогда я почуял, насколько хтоническое существо конь и почему в словаре кошмар — nightmare — есть «ночная кобыла»…

В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти всё население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения — всё это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области: остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Веничкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.

Нищета — это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать — как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.

вернуться

24

Panhandle — сковородка, что отражает форму парка; но также panhandle — попрошайка, то есть стоящий с протянутой к прохожим посудиной.

44
{"b":"542215","o":1}