Покорились этой участи и за смирение получили награду: на обратном пути Колька Сморчок, счастливчик, открыл в поле, возле самых гумен, расчудесную яму с водой, которая не уступала ручью. Ее, эту яму, собственно, все мальчишки отлично знали: летом в ней было сухо, густо росли жирные лопухи, колючая осока, — и яма эта среди ребят считалась самой бесполезной из всех подобных ям на свете. Но сейчас она была другая, полнехонькая отрады, большая и глубокая, как Баруздин омут, лучше омута! Осока зеленела по краям и торчала из воды зубастыми по обыкновению саблями, словно из вороненой стали. Лопухов не видно, куда‑то все подевались, должно быть, полегли на дно — то‑то оно мягкое! Лягушачьи наклохтыши, как их прозывали ребята, плавали у берега огромными студенистыми шарами, рябыми от зародышей. Солнце просвечивало яму до дна, такая вода чистая, неподвижная, похожая на стекло, и пучеглазые лягушки, высунувшись из воды, таились в осоке. Завидев ребят, они беззвучно одна за другой скрывались под водой, плыли вглубь, отталкиваясь задними лапами и перебирая передними, точно ползая в воде.
Колька Сморчок бросился к яме.
— Как кипяток! — восторженно донес он, торопливо сбрасывая рубаху и штаны. Ему поверили, и Шурка поверил, но все же поболтал в воде босой ступней, чтобы не ошибиться. Кипяток не кипяток, а окунуться не грех, можно. И тотчас громогласно прозвал яму Отрадной.
— Отрадная, Отрадная!.. Замырим в Отраду, кто первый?! — шумели ребята.
Все живо разделись, дружно грохнулись в яму и с воем и ревом поскакали лягушками обратно. Вода в Отрадной была ледяная, только сверху теплая, книзу один лед, стужа схватывала с непривычки до судорог.
Но все были довольны. Стоило немного отогреться, сидя возле ямы на корточках, дрожа, лязгая зубами, стоило взять себя в руки, вспомнить книжку «Во мраке ночи и во льдах», про Северный полюс и Фритьофа Нансена, как Отрадная опять манила, наклохтыши сами просились, чтобы их безжалостно выкинули, балуясь, на траву, на верную смерть; ляги попрятались на дно, обязательно надобно их попугать и просто хотелось поплескаться, обжечься еще разок холодом и выскочить с визгом на горячую, после воды, землю.
— Эй, по — сы — ла — ай — те на сме — ну… ста — арый зво — нарь отзво — они — ил! запел во все горло, не хуже скворца, Шурка, и ребята подхватили, разнесли по гумну и полю эти слова из полюбившейся всем школьной книжки.
Они, эти слова, которыми торжественно — призывно, густым звоном заканчивался рассказ о старом звонаре, не были песней и не имели никакого отношения к яме с водой. Но они, эти слова, складно пелись и чем‑то передавали состояние души, выражали переполнившие ее чувства и вместе с тем словно приглашали идти на смену окоченевшему смельчаку, требовали не печалиться, не трусить, кидаться в ледяной огонь, бороться с ним и побеждать.
Нет, воистину яма Отрадная, по — другому ее не назовешь.
Да здравствует Отрадная! Долой Баруздин омут! Не высыхай, яма, голубушка, никогда, утри нос омуту, уж больно он зазнался!..
И как‑то странно и неловко было Шурке после березового сока, скворцов, Отрадной ямы возвращаться в ту большую, взрослую жизнь, которой он в последнее время жил. Но он уже не мог почему‑то не возвращаться в эту другую жизнь, она была для него все‑таки всего дороже и всего интереснее.
Стоило ему, задыхаясь от бега, прилететь и шлепнуться с маху на лужайку, возле бревен, поближе к мужикам, или в библиотеке юркнуть незаметно на скамью, на свободное местечко, к длинному столу, за которым мужики читали вслух свежую газету, как странная неловкость исчезала, пропадал тот ребячий весенний мир, которым он только что жил и наслаждался, вылетал из головы, из глаз, как будто его вовсе и не было, этого другого мира, и ему, Шурке, не как весне, до всего было дело. Ему было важно и интересно знать, что же все‑таки случилось с дедом Василием Апостолом и как народ относится к его невозможным, страшным попрекам господу богу.
Шурка заметил, мужики старались не говорить о том, что произошло. Будто ничего и не было. Лишь дяденька Никита Аладьин, сидя другой раз в библиотеке за газетами, признался:
— Реветь охота, как послушаешь деда Василья… или кричать «караул». Ведь он сам себя за горло берет. А это всего хуже. Такие проповедники всех стращают, зовут в рай, а потом, глядишь, первые хватаются за веревку, как за последнее спасение. В ригу, в амбар незапертый за половой, за сеном придет мужик — и корзина валится из рук: ночевал без спросу раб божий да тут и остался, висит на колоснике, на перекладине… Вот его царство небесное!
Все соглашались, поддерживали Аладьина, но об Василие Апостоле не упоминали, будто разговор шел так, вообще. Зато вспомнили добрым словом питерщика Прохора, который раз повторили понравившееся всем, запавшее:
— Правильно баял Прохор: человек родится не для смерти — для жизни. Ты проживи ее как следует, жизню, не свиньей, опосля и помирай.
— Да — а, он часто толковал, помню: живи дольше — сделаешь хорошего больше!.. А сам‑то скорехонько убрался, парнюга, мастер — золотые руки. Не сполнил свово правильного слова…
— Буржуи эти, вампиры, высосали у него в Питере кровь до капельки… Сам признавался, говорил.
— Поздно вернулся в деревню. А то бы отпоили парным молоком, пользительно… Ох, как он, Прохор, дружище, сейчас нам нужен!
— Да и Горева бы Афанасия сюда, большака… Родиона еще… Кто требуется, того и нету!
— Горюй не горюй, а руками воюй!
— Вот! Ты не о смерти кумекай — о жизни. Нам по нонешнему слободному времени не умирать надо — тка, а жить. Два века — самое малое!
— А и помрем — не заревем! — смеялся дядя Осип Тюкин, присутствовавший при этом разговоре и наверно знавший, что тут, в библиотеке, без него приключилось недавно. Нынче он был в добром духе, не подвергал сомнению то хорошее, чего ждали в селе, будто он сам в это хорошее поверил, набегавшись на станцию за газетами, к поездам, потолкавшись у вагонов, среди проезжавших с фронта солдат, наслушавшись по деревням, в округе, на сходах разных приговоров. — Не заревем, коли и помрем! — повторял он, скалил крупные частые зубы — он ими перекусывал, случаем, проволоку, драночные гвозди, удильные крючки, когда требовалось, а под рукой не было клещей, — Шурка тому свидетель, честное слово! — Опосля нас, мытарей, ребятеныши останутся дочери, сыновья, ухари наши востроглазые, — говорил он. — Ты их под сердитое сердце дубцом, ремнем дерешь за баловство, а кому больно? Тебе и больно! Они, стервецы, оказывается, ты сам и есть… Вот как оно получается, дорогие мытари. Стало быть, я не весь подохну, не — ет, кровинка моя будет жить! Вырастут наследники, поженятся, своих ребят народят, — опять кровь родная, живая… Может, это и есть бессмертие?
А дяденька Никита, сдвинув брови, нагнув лобастую, с залысинами голову, точно собираясь кого‑то забодать, толковал о другом:
— Читал я в книгах о мужиках, которые бога ищут, смысла жизни, сказать попросту. И сам видывал их немало, богоискателей этих, странников. Да вы поди тоже их помните, почище будут наших братейников Фомичевых, не лежит к ним у меня душа, режьте на части — не лежит… Так вот, про этих самых правдоискателей бродячих. До войны каждый день, почитай, шли шоссейкой, пробираясь из монастыря в монастырь, на богомолье, там, на ярмарку, в келью к святому отцу на покаяние и разговор. В книгах про них пишут завсегда с одобрением, можно сказать, с восхищением. Смотрите, дескать, какие у нас отчаянные люди, не единым живут хлебом мужики — добрались до бога, умняги. А чему, спрашивается, восторгаться? Разве тому, что рожи у шатунов круглые, кра — асные, грозят лопнуть, сами с тела здоровые, что ручищи, что ножищи бревна. На них бы, на этих искателях, умниках, пахать, поднимать перелоги, на гладких жеребцах… Лодыри они первостатейные, вот кто! — рявкнул дяденька Никита и долго не мог говорить, до того рассердился, разволновался. — Настоящий крестьянин, мужик наш, не такой — сами знаете по себе, — продолжал он, успокоясь. — Ему бога искать нечего, церковь рядом, иди молись, кто желающие. А которым неохота, опять же дело твоей совести, сердятся на это одни попы, им и положено сердиться, а мне, говорю, нет до того дела, ходишь ты в церковь или молишься дома. Вот он, бог: земля да солнышко!.. А эти, в подрясниках, лаптях, в прелых рубахах по монастырям, видите ли, ищут правду, где она и не ночевала, шляются по графам Толстым, по Иванам Кронштадтским…