Здесь, на земле, повсюду горят — разгораются зеленые теплины, день ото дня их больше, и скоро неоглядная луговина жарко лежит между деревьями и кустами и сияют на ней нестерпимым блеском лужи, болотца, озерки, которых летом тут не сыщешь, а сейчас им нет числа, даже глазам больно. На брошенной, заросшей дороге, в каждой полной снеговой воды колее — весна; заглядывают сюда, как в зеркальце, кусочек неба, кусты, солнце; плавают поверху и понизу шустрые букарахи; и дидельник прет себе в колее, из воды, точно на лугу. И по — прежнему светло дымит над всем этим миром раззолоченная лещина, белесым пухом окутаны заросли ближнего осинника, цветет глазасто волчье лыко, и только березы стоят мертвые, голые, в черных сучьях и красноватых рогульках, ставших большими, колючими. Березы белее света, высятся прямо и криво, группами и в одиночку, как им вздумалось помереть, и прозрачная береста, содранная непогодой, свисает похоронно там и сям бледными розовато — сиреневыми лохмотьями. Корявые к земле, как бы сожженные в уголь, неподвижные стволы берез уходят в вороха наметенной листвы. Тут нет ни весны, ни жизни… Но это обман. Тут‑то и есть самая настоящая весна и самая веселая жизнь!
По вершинам и чуть ниже, на молодой, тонкой, белого атласа, бересте, видны узоры из точек — дырочек, кольцами вокруг стволов, словно кто, балуясь, прострочил атлас на зингеровской швейной машине Кикимор. Это пестрый дятел в малиновой кепчонке, сбитой на макушку, и с такой же малиновой заплатой на заднюхе, известный щеголь и лакомка, подперев себя хвостом, как третьей ногой, раньше всех отведал сладкого березового сока. А теперь его весело пьют, причмокивая, Яшка и Шурка и никак не могут напиться досыта, не могут оторваться от влажно — холодных, тяжеленных кринок, стащенных из дому, полных ледяной сладости по губастые края.
Малым буравчиком было просверлено в мертвой толстой коре, у самой земли, крохотное отверстие и оттуда тотчас выкатилась слезинка: береза заплакала. Екнуло, защемило в груди, жалко и больно стало смотреть, как медленно проливаются по бересте, по черным наростам чистые эти слезы, крупней и крупней, чаще и чаще, — и ничего не поделаешь: пришло желанное времечко добывать, пить березовый сок.
Не надо горевать, братцы! Эти осторожные, жалостливые проколы не принесут вреда деревьям. Наугощавшись вволю даровым березовым причастием, от которого заходятся зубы, промерзают кишки в животе и вкусно пахнет снегом, свежей сахарной берестой и талой землей, нужно только не полениться, забить дырочки деревянными гвоздями — затычками крепко — накрепко. Поточится, поточится сквозь деревяшки сок и перестанет, загустеет на воздухе розоватым пенным комком — грибом — береза здоровехонька, живет себе поживает и ничего не ведает, не чувствует. Скоро ее рогульки на концах ветвей станут мягкими и за одну ночь расцветут сережками, такими же, как у орешника и ольхи. Потом, днями, вспухнут, надуются клейкие почки, и внезапно упадет на каждую березу и повиснет на сучьях зеленоватое неуловимое облако. Потянутся над ним в небе последние, запоздалые стаи журавлей. Не раз ударит гром, раскатистый, во весь небосвод. Станет через Волгу вторым мостом радуга — дуга. Дождь живо смоет отовсюду остатки грязи, тенета, плесень — все засверкает и заиграет свежестью пуще прежнего. И тогда высунет на гумне свои заячьи уши щавель, нальются по канавам вороньи опестыши, и летучая мышь поздним вечером пахнет теплым ветром возле самого уха, налетит на тебя, аж мороз вернется и пробежит до пяток…
— Фу — ты, как напугала, проклятая!
Не обижайся, это весна, получай ее сполна!
А всего, пожалуй, дороже, радостнее, когда одним ранним утром, еще в конце марта или в начале апреля, выскочишь заспанный на крыльцо с ведром за водой на самовар и онемеешь: прилетели скворцы, оба глиняные дворца — горшка и старые деревянные вычищенные скворечни заняты долгожданными гостями! На березах и липах возле избы у каждого скворечника, поближе к лазу, посиживают скворцы, по одному. Они еще не поют, лишь тонко, строго свистят, сторожа занятые помещения. Темные пером, желтоносые прилетели первыми, поторопились, как и полагается заботливым мужикам. Заняли по избе и ждут своих скворчих, воюют с воробьями, не подпускают чужаков — скворцов, которые опоздали.
«Не зевай! На занятое не зарься! — сердито свистят, выговаривают хозяева. — Проваливайте‑ка лучше отсюда подобру — поздорову в другие деревни, ищите свободные хоромы да поторапливайтесь, иначе останетесь с одними длинными носами!»
И те, незадачливые, посидят возле занятых скворечен, отдохнут, сорвутся в воздух и исчезнут.
Зато глядишь, на второе — третье утро — здравствуйте! — появляются скворчихи в рябом веселом крапе. У них и клюв темноватый, отличишь сразу от батькиного. И откуда они взялись, скворчихи, и когда — неизвестно, словно постоянно тут жили — поживали, как есть свои, родные, и уж хлопочут вовсю: таскают в темных сильных клювах куделю с завалин целыми повесьмами, подбирают с земли тряпки, солому, листья. Ихние мужики, перестав сторожить глиняные и деревянные дворцы, кидаются на подмогу, волокут большущие обрывки мочала, пучки сухой травы. Дружные, работящие парочки успевают за долгий весенний день припасти себе мягкую подстилку в домушке и песенок попеть. Тут уж не один свист: трели, рулады, запевки и припевки что надо, свои и чужие, только горлышки дрожат у постояльцев от старания и трепещут крылышки.
Шуркин батя в старой, расстегнутой на груди гимнастерке, в солдатской, спущенной на уши папахе, испачканной сажей, и в варежках, кирпичный от жару (он перекладывал горшки в печи перед обжигом), выполз на минутку на крыльцо прохладиться и покурить. Снял папаху, утерся рукавом и подолом гимнастерки. Услыхал скворцов, поднял голову, усы его дрогнули, раздулись.
— А — а, прилетели, запели… Никак, понравились мои горшки? Квартера теплая, не продует, не промочит, — проговорил отец, усмехаясь, закуривая. Ну, с новосельем!.. Эк, заливаются!
Шурка закричал скворцам:
— С новосельем, граждане!
И для чего‑то снял шапку.
— Ванятка, мамка, идите скорей слушать скворцов! — торопливо позвал он, заглядывая из сеней в избу. — Мамка, где ты?! Опоздаешь, ничего не услышишь!
Ванятка выскочил босой, без штанов, в одной рубашке, так и заплясал от радости. И мать выглянула с веником, в подоткнутой юбке, как она прибиралась в спальне, постояла чуток на крыльце, послушала.
— Голосистые какие… махонькие, откуда что и берется! — сказала, подивилась она.
Иногда вечером скворцы слетались стайкой на самую высокую, еще не распустившуюся липу и сидели на голых сучьях, не ворохнувшись, облитые меркнущим светом. Солнце опускалось за лес, липа темнела и как бы росла, скворцы перебирались выше, на свет и тепло, и оттуда, с макушки, смотрели на запад, словно прощаясь на ночь с солнышком. С земли видно, как гаснет оно на пестрых грудках, скворцы чернеют, как галки, теперь не разберешь, которые из них батьки, которые мамки. Вот последний слабый отблеск скользнул по верхним, ажурным веточкам липы и пропал. Червонная заря еще до полуночи будет разливаться по небу, но им, скворцам, до этого уже нет дела, как весне до мужиков. Они, скворцы, рано ложатся спать, потому что встают с солнышком, может, и еще раньше. Шурке никогда не удавалось проснуться прежде скворцов.
…А весна все торопилась, бежала, не оглядываясь, по полям, оврагам, перелескам, и каждый денек приносил ребятне что‑нибудь новое, приятное. Побежали после уроков, в теплый заполдень, босоногой оравой на Баруздин бездонный омут проведать, как он там, на Гремце, поживает, миляга, когда разрешит кинуться с разбегу в мутную благодатную глубь, — стосковались, нет терпения. Оказалось, рановато собрались купаться, поторопились. Гремец поутих, но катил еще живехонько по камням, извиваясь крутыми струями — змеями между валунов, и затопил песчаные берега омута. Вода и тут была проточная, на цвет черно — синяя, нетронутая, она обжигала голяшки до дрожи. Никто не посмел сунуться в омут голышом. Задрав, засучив штаны, побродили у берега, пошугали лягушек и повернули к селу. Верно, надобно все‑таки набраться терпения и ждать, когда вспыхнет знакомыми звездочками Аграфена — купальница.