— Хорошо бы! — вздохнул Косоуров. Подумав, добавил: — И земельке руку подают, здоровкаются с ней. Я так понимаю, вижу: «Здравствуй, долгожданная зазнобушка, выходи за меня, молодца…» Хе — хе!
— Стой, а стишок про что? — спросил постоянный в селе глебовский гость Егор Михайлович, нетерпеливо заглядывая в другой листок газеты. Борода его так и занималась, дымила льняными подпалинами.
— Мужик Вредный пишет. Про эту самую газетку, — пояснил Митрий, пробежав глазами, и рассмеялся: — Ах, шут те дери! Кусается!
— Ну, читай, читай! Мы все вредные, кусаемся!
И Митрий, жмурясь, похохатывая, читал:
— «Бука». Буржуазно — колыбельная песенка.
Спи, дитя мое, усни,
Мне с тобою мука.
Ручек к «Правде» не тяни:
«Правда» — это бука…
Спи под песенки мои,
Спи, моя услада:
В «Правде» Ленина статьи
Хуже злого яда.
— Ленин — это которого в запертом вагоне германцы к нам прислали? спросил Максим Фомичев, ухмыляясь. Спросил так, будто все знал доподлинно и желал кого‑то «подковырнуть».
— Слушай разных врак больше! — строго ответил праведнику дяденька Никита Аладьин. — На буржуйском клиросе, гляди, поешь фальшивым голосом!
— Да почему же на буржуйском, фальшивым? У меня свой — ого — го! И пою в нашенской церкви, что это еще за буржуйская такая? Бог везде один, — гудел, осердясь, Максим.
— Бог один — клиросы разные, — отвечал Аладьин.
И говорил уже не Фомичеву, всем мужикам:
— Ленин самый главный большак и есть. Был в изгнании. Действительно, через Германию переезжал. С товарищами. Ну и что? Вишь, союзнички наши не пустили через свои земли: не выгодно, против их идет, стало быть, супротив войны и богачей… Говорю, за нас стоит накрепко. Не любо кому — обливают грязью, авось какой дурак и поверит.
Максим сердито раскрыл рот, хотел возразить, но Митрий Сидоров гремел — звенел, читая:
Что ни слово — то беда,
Что ни строчка — пытка:
Не видать нам никогда
Прежнего прибытка!
Дни вольготные пришли
Всей рабочей шпанке.
Будем, детка, без земли
И без денег в банке!
Изба так и заходила ходуном от мужичьего хохота.
— Ловко поддел!
— Ай да Вредный мужик!
— Для кого вредный, вот вопрос?!
— А я про что? На тебя похож! Ха — ха — ха!..
Мужики разговаривали, зубоскалили, как всегда не обращая внимания на Василия Апостола, на учителя и его книги, закуривали, будто находились на улице. Если в библиотеке не было Татьяны Петровны, мужики и матюгались, не стесняясь.
Но далекие от жизни, страшные разговоры, от которых ребятам, торчавшим в кути, в темном углу, становилось не по себе, такие бесполезные разговоры бывали редко. Как бы спохватясь, мужики обрывали себя, сызнова обычно брались за газеты, но иногда, неизвестно почему, возвращались к страшному, как сегодня. Все дедко Василий, апостол и есть!
— Люди не сороки, в одно перо не родятся. Народ на свете разный, говорю: умный, глупый… Токо перед смертью все мы одинаковы, — поучал нынче дед, успокаиваясь. Костры у него в ямах, под бровями, прогорали, еле тлели. Он выкладывал свое, любимое и малопонятное: о смерти. — Богатый ты, бедный все равно рано — поздно помрешь, не останешься навсегда жить, не — ет. Говорится недаром: со смертью не торгуйся, она с тобой завсегда ходит рядом, куда ты туда и она… Да что долго толковать — ты сам и есть смерть!
— Вот те раз! — воскликнул Митрий Сидоров, бросая газеты, и телячьи ресницы его часто замигали, плечи заходили от схватившего смеха. — Не слыхивал такого и на войне… Это как же, Василь Ионыч, я сам и есть смерть? Вот не зна — ал, я бы ей, голубушке, давно показал, где порог, где дверь!
Василий Апостол, хмурясь, уставился в пол, говорил точно самому себе:
— Жить — значит готовиться к смерти. Все мы к ней идем и никуда боле от самого дня рождения, первого своего часу… Известно — есть лекарствия от всякой хвори, токо от смерти нету. Лечись не лечись, хошь на станцию, к Сергею Ксенофонтычу, фельдшеру, бегай, хошь в уезд ездии, в больницу, к самому дохтуру Гладышеву, придет твой черед — собирайся на погост. Спрашивается: для чего же ты родился, жил? Для смерти?.. Стало, ты и есть сама смерть, и больше ничего.
— Извините меня, это игра слов, софистика какая‑то — вмешался резко в разговор, без обычного стеснения Григорий Евгеньевич. Он оторвался от окна, даже привстал из‑за стола, возмущенный, в красных ползучих пятнах, и у Шурки, как всегда, часто, сладко ударило сердце, — он, конечно, заранее был на стороне своего учителя.
Стало в библиотеке тихо. Мужики с любопытством обернулись к учителю, словно только сейчас его заметили. Мамки тревожно завозились на подоконниках, которые они давно облюбовали, а девки с обмененными книжками убежали потихоньку, одна за другой, наскучило, веселей на шоссейке, — там шляются с балалайкой подростки, сойдут за парней. А школьная ребятня не смела ни уйти, ни пошевелиться, она окаменела, разинув рты: такого еще не бывало с Григорием Евгеньевичем.
— Игра, забава пустого ума, вам‑то это зачем? — строго спрашивал деда учитель. — И вообще, скажу вам, все это ужасно устарело… Неужели вы серьезно думаете, что человек живет на земле только для смерти?
— И для бессмертия, — значительно, раздельно — подчеркнуто, с торжеством в голосе ответил Василий Апостол. Он точно ждал этого вопроса и обрадовался спору. Не было в помине ни костров с мрачным дымным огнем, ни темных, бездонных омутов, которых больше всего боялся Шурка. Теперь ямы на лице дедки не горели, а светились прозрачными озерами, как светились иногда глаза самого Григория Евгеньевича.
— Ну, вот видите! — покачал головой учитель. — Сейчас у вас была смерть, теперь — бессмертие. Это рай, что ли? — спросил он открыто презрительно, как никогда ни с кем не разговаривал. — Нуте — с? — вызвал он Апостола на открытый бой.
И Шурка про себя тоже сказал: нуте — с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все‑таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка‑то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив — здоров?!
И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что‑то, показывает на пальцах соседям — не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: «О, матка бозка!» Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича… Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они‑то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога — творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!
Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:
— Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!
И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки — вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:
— Не меш — шай! Уходи! Да дедко же!..
— Цыц, паршивцы! Вот я вас! — Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.
И мамки от окон тоже, смотрите‑ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!.. Стой, стой, никак не перевелись все ж молодчаги, удальцы на свете!