— Скажи, бог предусмотрел? — не утерпел, укорил Павел Фомичев.
— Ну бог, все едино, — согласился Аладьин. — Природа и есть всему творец, делатель, каких поискать.
— Не балуй! — остановил его дед Василий Апостол, страдальчески морщась.
Он весь вечер молчал, прислонясь спиной в худом дождевике к теплой печке, бородатый, в дырах и заплатах, как огромный трухлявый, обросший мохом пень, который забыли выкорчевать. Зачем дед пришел сюда, на люди, что ему тут, в библиотеке, надобно, не скажешь. Он точно ослеп и оглох, ничего не видел и не слышал, просто грел старые больные кости. А тут, как заметили ребята, его так всего и передернуло. Но заговорил он неохотно, как бы по обязанности:
— Бог сотворил природу твою за шесть ден: твердь небесную и твердь земную, сушу, стало, светила для ночи и дня… и нас, дураков, — все сотворил бог. А ты будто не знал? Притворяйся! От Прошки, беспутного племяша моего, покойника, научился богохульничать. А чем он кончил, забыл? Покарал его господь, убрал в одночасье! — кричал уже по привычке дед. И не светлые озера, не темные омуты стояли у него на дубовом корявом лице, в ямах под клочкастыми седыми бровями, — там зажглись костры мрачным, дымным огнем. — И увидел бог, что это хорошо, что он создал, — хорошо весьма… Вот что сказано в Священном писании, в Библии, на первой ее странице. И мы, губошлепы, были тогда хорошие, пока не грешили, слушались всевышнего. Сказано дале: и почил он в день седьмый от всех дел своих, которые сделал… А ты заладил — природа… Тошно, грешно слушать тебя, Никита Петров, умный ты человек!
Дедко безжалостно шаркал разбитыми, в глине, чугунными сапогами по чистому новому полу, собираясь уходить, и не уходил. Большая, позеленелая за зиму борода вздымалась и опускалась на груди от порывистого, хриплого дыхания, как сердитая, с гребнями волна. Костры его горели и дымили, обжигая каждого, кто стоял, сидел к ним близко. Ему, Василию Апостолу, точно хотелось, чтобы с ним не соглашались, опровергали его слова. Опровергали не то, в чем сомневались нынче мужики, а его, деда, рассуждения. Казалось, ему не было никакого дела до революции и свободы, что прогнали в Питере царя, мужики и бабы ждут не дождутся земли, замирения на войне, сахару и дунаевской махорки, дешевой мануфактуры и всяческих иных приятных перемен в жизни. Он думал о своем, самом важном, как Евсей Сморчок, но о чем именно и тут, как у пастуха, не догадаешься. Во всяком случае, не о том, что его разжаловали в усадьбе в ночные сторожа. Говорят, он не обиделся на Степана — коротконожку, что тот перехромал ему дорогу, выслужился, залез на его, дедкино, место, — Василий Апостол взялся покорно за еловую колотушку и стучал в нее по ночам так же старательно, как все, что он делал раньше. А вот что верно, то верно: с тех пор как перестал носить Митя — почтальон письма с фронта от последнего сына Иванка, что‑то очень мучительное происходило в душе у дедки, каждому видать, — он не находил себе спокойного места и оттого, должно, забрел в библиотеку. Будто он начал в чем‑то сомневаться, сильно тревожиться, словно на уме у него было совсем другое, чем он говорил, и ему хотелось, чтобы его в этом утвердили люди, уверили окончательно. Сам он увериться не решался, точно боялся того, о чем думал. Но с дедом не спорили, уважительно помалкивали.
Так было и сейчас. Дяденька Никита, виновник, уронив голову на плечо, потупился, определенно совестился за свои слова, Василию Апостолу приходилось самому, как прежде, успокаивать себя и учить народ.
— Я есмь альфа и омега, начало и конец, первый и последний, был мертв и остался жив и пребуду в царствии своем во веки веков… Вот он какой, господь бог наш, вседержитель, который грядет. Он сотворил добро, ибо всеблагой, нету его милостивее. Ну, а зло — от искусителя. От кого же еще?.. Не те книги читаешь, Петров Никита, давно тебе говорю, не те. Уважаю тебя, а за это — не могу, дерзишь перед всевышним… нет, не могу! — глухо ворчал дед, и дымные костры его поджигали теперь стол, и скамьи, и сосновый шкаф с закрытыми дверцами. Костры жгли пожаром и выдумщика, истинного творца всего этого, Григория Евгеньевича, который отвернулся к окну, бледный от позднего весеннего света. — Как же не быть злу, коли есть диавол? Что же ему больше делать, хитрому змию, как не сеять зло? — бормотал дед и старался потушить свои костры — пожары. — Диавол сперва соблазнил, как знаете, бабу, а она, стерва, мужика… Так и пошло. Скажу, не постесняюсь: баба — грех, зло.
Услыхал возмущенный ропот мамок, сдержанный смешок девок, бывших в тот вечер в библиотеке (мамки пришли так, от нечего делать, чтобы послушать мужиков, девки прибежали менять книжки «про любовь» на другие, нечитанные, про то же самое), заметил обиду и свел неприступно брови, опять распалил, разжег сильные костры.
— Не любо — не слушайте. Кабы, говорю, не баба, может, зла, греха на свете было меньше, мужик‑то наш, глядишь, был бы самым праведным человеком, и жилось бы ему лучше… Искуситель помешал. Супротив бога и человека, он, диавол, завсегда.
— Кто же его состряпал, такого искусителя, ежели он завсегда супротив бога, а бог всему творец? — спросил пастух Сморчок. — Ведь знал же бог, что он завистливого ангела, так, кажись, народил?
— Читай Святое писание и разумей, не хлопай ушами, в церковь ходи чаще, — отрезал сурово дед Василий вместо ответа.
— Да ты не сердись, я попросту спросил, от души, — сказал Евсей, не боясь мрачного огня деда. Он глядел на Василия Апостола светло, добро. — А по моей мысли, никакого дьявола не было и нету, — добавил он. — Сатану люди выдумали, богатые, когда зло от них пошло и сами они стали злыми… Ну и мы виноваты, допустили богатых, злых. Богачи, они его выдумали, дьявола, стращать им народ. На пуганом‑то легче ехать!
Григорий Евгеньевич горячо взглянул на пастуха, закивал ему. А тот, не замечая учителя, задумавшись, усмехнулся.
— А может, зло в человеке для того, чтобы добро было скуснее. С горчинкой! А?
— Да леший с ним, откуда оно и какое, зло! Конец ему приходит, и слава богу!.. Нам добро и без горчинки любо! Ты дай нам его поболе, добра, сами распробуем, какое оно! — заговорили наперебой мужики и полезли, по привычке, за кисетами, банками с самосадом. — Петрович, не то ты, Митрий, помоложе всех нас, герой, читай свеженькие газетки, — распорядились они. — Что пишут?
— Разные газеты — разное и болтают, — отвечал Сидоров.
— Все равно читай! — настаивали мужики. — Какую там новую горчинку припас нам министр Шингарев?.. Нет, давай Петровича газетину, большаков, она самая пронзительная!.. Минодора, ну — кась, ты, отчаянная, барабань «Правду»!
— Да я неграмотная, — отозвалась с досадой Минодора. — По складам еле ворочаю языком.
— Учись! Без грамоты ноне заклюют!
— Языкастая, а по складам… Как же так?
— Семи годков в няньки пошла — вот моя грамота!
— Придется заглянуть к тебе с букварем… попозднее, вечерком!
— Приходи. Ухват новый у меня, поучусь!
— Ага, из приказа военного и морского министра Гучкова… Про нашего брата, солдата, слушайте! — звонко, насмешливо сказал Митрий Сидоров, разворачивая с треском газету, и мужики на минуту затихли.
— «Ко мне поступают сведения, что… Исполнительными комитетами и солдатами арестовываются офицеры и их места замещаются другими, — читал Митрий. — Предваряю, что… строго будут караться виновные в самоуправных действиях по отношению к своим начальникам».
— Ну, слава тебе, офицерье арестовывают, значит, берутся ребята за дело, — заговорили довольно мужики. — Интересно, кем замещают арестованных?
— Да своими соседями, солдатами, которые посмышленей, — объяснил с удовольствием Митрий. — Не зря Гучков грозится, чует, пес бесхвостый, к чему подбирается народ!
— А к чему? — пытал Косоуров. По тому, как он таращился, подмигивал, он все понимал, на что намекает читарь, но ему очень желалось, чтобы догадка его подтвердилась. — А к чему? — прилип он к Сидорову.
— Да к его власти подбираются! К замирению тянут руку, вот к чему.