То плохое, что Шурка слыхал о Быкове, сам знал и видел, как‑то не приходило ему сейчас в белобрысую, суматошную голову, а доброе, справедливое, так и стояло перед глазами и не пропадало. Особенно отчетливо, горько и сладко мерещилось ему, как, отняв у бати косарь, Устин Павлыч колет за него лучину, сидя на корточках у них в избе, вечером, вскорости, как воскрес, появился из госпиталя батя без ног. Руки — коротышки лавочника трясутся, глаза ослепли от слез, круглое, румянистое, постоянно оживленное лицо испуганно помертвело, он все ниже опускает курчаво — вороную, в сбитом на затылок каракулевом пирожке, голову, будто кланяется отцу в кожаные обрубки ног. «Голубчик ты мой… голубчик!» — жалко — виновато приговаривает, бормочет он, точно молит простить его за то, что он не был на войне, никаких мук не испытал, с ногами живет, здоровешенек. А батя, насупясь, не глядит на него, молчит, не прощает… Теперь Шурке кажется, что Устину не в чем каяться, не о чем просить прощения, он и здесь, в селе, воюет с немцами, защищает мамок. Он, сам того не замечая, сердце свое отзывчивое, жалостливое показывает, кланяясь отцу, его безножью.
«Может, он и не такой уж обирало, как кажется, — думает сейчас про себя Шурка в необыкновенной доброте, почище мамкиной. — Может, он исправляется, как исправляется Олег перед, ребятами в школе. Замашки‑то свои, богач, бросает, должно». И Шурке приятно — радостно это новое внезапное открытие, в которое ему очень хочется верить.
Нет, на самом деле, ведь должны же все люди понимать, что в жизни хорошо, что так себе, неважно, а что вовсе плохо. Ну, конечно же, все должны быть добрыми, отзывчивыми, справедливыми, как… как дяденька Никита, как Григорий Евгеньич, питерщик Прохор, как мамка, наконец! Да мало ли их, правильных людей, как поглядишь. И батя, не совсем, но в чем‑то самом дорогом, правильный, и бабуша Матрена, и Капаруля — водяной… Господи, а Татьяна Петровна сердитая, а правильная, уж это верно! И дед Василий Апостол такой же, и пастух Сморчок. А дядя Родя, забыл?! А Горев! Да все мужики и бабы правильные, добрые, умные, если захотят, пожелают…
Давно мать убрала посуду со стола, начисто вытерла его мокрой тряпкой. Шурка разложил тетради и учебники, достал заветный пузырек с чернилами и обгрызенную приятельницу — ручку со школьным пером, однако за уроки не брался. Голова его продолжала кипеть и гореть, но он уже понимал, что хватил, кажется, как всегда, лишку, и порядочно. И хотя этот лишек был ему по душе, но надобно и честь знать, меру. Поэтому, посиживая вольготно один, за столом у окошка, приготовляясь делать, что задано им, третьим, на завтра (так, пустяки, успеется), не больно сытый после обеда, он перенес невольно свои мыслишки на предметы более безошибочные, близкие его сердцу, зубастому рту и просторному животу, в котором всегда оставалось свободное местечко, а нынче, в великий пост, и подавно.
Ах, продал бы Устин Павлыч мамке еще кулечек горохой муки и постного сахара хоть четверку, право! На станции, в кредитке и потребилке, слышно, хоть веником подметай — один мусор на полках. Олегов же отец держится, торгует кое — чем. Не хочется ему закрывать лавку, — ведь тогда народишку совсем каюк, говорит он, Шурка это сам слышал, и не раз. Ну, так пошарь, сделай милость, по ящикам, жестяным банкам в лавке, расщедрись из последнего, добрая душа, побалуй Шурку и Ванятку, тогда и великий пост им не страшен.
Прежде, до войны, когда отец жил в Питере и присылал каждый месяц денежек, мать угощала в пост гороховым киселем, и овсяным, и клюквенным ешь не хочу. От одного вида, как она заваривала, приготовляла гороховый и клюквенный кисели на столе, вот на этом самом, под краном самовара, голодающему становилось сытно и весело, потому что это было некоторым образом мамкино чудо. Она, например, разводила в блюде желтую, ни на что не похожую гороховую муку холодной кипяченой водой, старательно размешивала ложкой, растирала, чтобы не было комков, и эту зеленовато — бурую неказистую, прямо сказать неаппетитную мешанину ставила под кран самовара. Крутой кипяток бешеной струей низвергался в блюдо, — берегись, ошпаришь руку! Но мамка, не боясь, быстро и ловко орудовала ложкой, и вот уже на глазах Шурки густел и светлел в глубоком небьющемся блюде, дымился и просил, чтобы его отведали, горячий гороховый кисель. Его солили и маслили по вкусу (соли, масла постного, льняного и подсолнечного, бывало вдоволь, даже не верится), и давай черпай полными ложками, пока не устанет рука и не отвалишься сыто от блюда.
А варка под самоварным краном клюквенного киселя была еще замечательнее. Шурка сам заготовлял крахмал, если его не оказывалось дома: тер сырую нечищенную картошку на старенькой ржавой терке, промывал, сушил на печи, на теплых кирпичах, картофельную снежную муку, и она становилась скрипучая, как покупная. Из чулана приносили мороженую, твердую, крупную клюкву. Ее обваривали кипятком и давили в блюде толкушкой, потом цедили через сито, а то и не цедили, когда у едоков не хватало терпения, нецеженый, с кожурками и зернышками, киселек еще вкусней. В давленую клюкву добавляли картофельную муку, разведенную водой (тут‑то, кажется, и был самый главный мамкин секрет: она знала, сколько положить самодельного крахмала, и не позволяла Шурке распоряжаться, потому что поскупишься, положишь мало — не заварится кисель, переложишь, не зная меры, опять нехорошо, — клейстер получится, не кисель, не полезет в рот). Положив крахмала столько, сколько требуется, мать принималась колдовать над мутно — розовой кислятиной. Она опять бесстрашно открывала кран самовара, кипяток лился и лился в блюдо, ложка матери так и летала, но казалось, никакого киселя не получается, — в блюдо натекла обыкновенная горячая водища, рыжая от давленой клюквы. Однако мамка упрямо мешала ложкой эту воду, и когда кипяток грозил перехлестнуть через край посудины, под настойчиво — проворной рукой матери, под ее ложкой — колдуньей нежданно возникал красный, прозрачный, с черными точками зерен и кожурками, как бы с ягодками, настоящий клюквенный кисель — всем киселям батька. Не жалей сахарного песку, поклянчи его у матери, а то и сам тайком добавь из пакета, — и вот она перед тобой, царская великопостная еда: сладкий — пресладкий клюквенный кисель. Ешь его на здоровье с хлебом, сытнее!
Овсяный кисель ели горячий с маслом и холодный, густой, вприхлебку со сладкой водой и с «сырым», то есть с тем же киселем, невареным, кисловатым его раствором, белым, как молоко. И пшенную рассыпчатую кашу готовили, и гречневую, которую Шурка не больно жаловал. И знаменитой кулагой угощались… Да мало ли чего бывало в пост на столе, всего не вспомнишь. Один суп со снетками стоил многого. Шурка, признаться, таскал украдкой снетки, эти соленые махонькие рыбки, мягкие, похожие на мелких пескарей и плотичек, он удил их беспрестанно из бумажного кулька, лишь только мать приносила покупку из лавки Быкова. Ловля шла что надо, пока мамка не замечала и не прятала кулек подальше от рыбака.
Подумать только, иные богомольные старухи и бабы отказывались в пост пить чай с обыкновенным сахаром: грешно, подавай им, видите ли, постный сахар, фруктовый. И какой же он был раскрасивый, этот постный сахар, батюшки мои, не поверишь сейчас, а ведь правда истинная: краснущий, как мамкин румянец с мороза, зеленый, ровно Катькины кошачьи глаза, и синий, коричневый, желтый, кусочками и плитками, с изюмом, орехами, даже с клюквой. Его, должно быть, приготовляли с изрядной долей картофельной муки и патоки так он походил по вкусу на известные сахарные часы и куколки, которыми когда‑то, будто сто лет назад, угощались некие счастливцы — путешественники на ярмарке в престольный праздник.
Ничего подобного не бывало нынче в Шуркиной избе. Да и в других домах жили не богаче. Хоть сколько бумажных марок, рублей держи в кошельке, купишь на них кукиш. Все зимние гостинцы в пост — мороженая, горьковато — терпкая, принесенная с чердака рябина, мелкими кистями, — оделяют по одной, по две кисточки, чтобы и этого незавидного лакомства хватило до страстной недели; моченная в кадушке, белесая, разбухшая от воды, брусника — сласть тоже не ахти какая; ну и болотная клюква, без сахара из нее не сваришь путного киселя, глаза и рот воротит на сторону; и репа, конечно, «божий дар» для ребятни, пареная, вяленая, если она уродилась за лето.