Он, Шуркин бог и царь, понял все с полсловечка, даже почему‑то страшно обрадовался и не просто отпустил с урока чистописания, а прямо‑таки приказал идти домой.
— Я сам приду смотреть, — пообещал Григорий Евгеньевич. — Нуте — с, марш!
Обратной дороги словно и не было, Шурка сразу очутился на родном крыльце и только тут немного опомнился, перевел дух. Он привычно ударил валенком дверь в сени, распахнул ее настежь, а из сеней в избу пришлось дверь отдирать обеими руками, такая она стала крепкая и немного чужая, обитая для тепла неизвестно кем и когда полосатой мамкиной дерюгой. Он поднатужился, рванул скобу и застыл на пороге.
Прямо перед ним, на кухонной табуретке, посыпанной волжским песком, красовался мокрый блестяще — серый, почти что серебряный губастый ведерник, и на его крутом боку, повернутом к свету, отражался косой темный переплет окна и курчаво — белое, ровно весеннее, облачко на небе.
— Закрывай скорей, простудишь отца! — услышал Шурка тревожно — веселый голос матери.
Он не мог пошевелиться, ведерник не отпускал, притягивал, такая это была красота. Пришлось матери самой притворять дверь.
Отец, наклонясь, сидел за гончарным кругом брусничной латаной спиной к Шурке, и голые по локти грязные руки его медленно подталкивали деревянный круг н одновременно, в лад движению, ляпали из глины что‑то невообразимое, ни на что не похожее, какую‑то безобразную, кривобокую посудину, вроде опарницу, от донышка узкую, кверху шире и шире, с толстущими стенками, захватанными пальцами, в мятинах и бугорках. Прямо сказать — получалась дрянь ужасная, хуже не придумаешь, никому не нужная. Которой во веки веков не стать настоящим горшком — красавцем. Ребята в школе на уроках лепки и то получше мастерили из глины посуду, когда хотели, когда н ней была нужда, тарелка там, блюда, чугуны игрушечные, даже девчонки отлично справлялись, А у отца не получалось, не ладилось, точно взаправду он позабыл, не может вспомнить, как делаются горшки.
Однако на знакомой табуретке рядышком с батей сверкал белесый сырой ведерник, словно литой, и не из глины, а бог знает из чего, светлого, дорогого, почище серебра. Он был такой гладкий, крутобокий, губастый, этот большой горшок, будто к нему никакие руки не прикасались, будто он сам взял н народился, выскочил из‑под земли, как белый гриб после дождя в березовом лесу. Откуда он взялся, красавец горшок?
Шурка догадывался, замирал от восторга и страшно сердился, что он все ж таки опоздал, не увидел, как произошло чудо, как сотворили этого глиняного молодца. Он понимал, что сердиться глупо, он досыта успеет насмотреться, налюбоваться. Да вот, пожалуйста, гляди сейчас, сколько влезет, дивись на глиняную безобразину, которую молча ладит отец. С ней, с этой безобразиной, тоже должно произойти чудо. И все‑таки Шурка от досады кипел на пороге, как горшок в печи.
Из‑за переборки, из «залы», выглядывала на кухню счастливая, завороженная, перепачканная овсяным киселем мордаха Ванятки. Сунув в рот палец, братик не спускал широко раскрытых неподвижных глаз с гончарного круга, от непонятной посудины, которую неторопливо, старательно и в то же время очень грубо, плохо ляпали жилистые, некрасивые отцовы руки.
Бабуша Матрена стояла у печки, чтобы не мешать, лицом к отцу, кивала головой, точно все видела и все одобряла. Из незрячих глаз ее катились слезы (все бабуши — известные плаксы, хуже пискуш девчонок, ревет с горя, и с радости, и просто так, когда захочется). Но у бабуши еще дрожала волосатая, любимая Шуркой бородавка на левой щеке, и добрый кривой зуб то выглядывал из уголка сухих, ввалившихся губ, то пропадал, и от всего этого у Шурки тоже защипало глаза, он поспешно отвернулся опять к отцу, к тому самому важному, диковинному, что делалось на гончарном круге. А бабуша и подвывала негромко, и клохтала сквозь отрадные слезы смехом, и бормотала, как всегда, вполголоса. Она тянула растопыренные дрожащие руки к готовому горшку и не решалась дотронуться, щупала воздух.
— Мне бы хоть прикоснуться, пальчиком потрогать, я бы его и увидела, — просила, бормотала она. — Вот он, праздничек, на нашем дворе, почище престольного, дождались, как солнышка… Ну, дай‑то вам господь бог красныих деньков, богатыих, ладу и складу, а пуще всего здоровья… Была бы силушка, рученьки бы не опускались, работали, гоношили, наживете еще добра, палаты каменны, с голоду не помрете… Да слушай меня, Полюнька, слушай, разбить, чу, надо — тка первый‑то горшок, вдребезги разбить, на счастье, примета верная, говорю тебе, сыты будете по горлышко… Ровно я его вижу, горшок, эдакий здоровенный, ведро воды нальешь, и еще места останется на пену, на закипь в печи, в огне. Ай ладный! Корчага, почитай! На сто лет хозяйке хватит и останется… Уж так‑то хочется мне, старой, глупой, погладить, пальчиком приласкать, потрогать, каков он на самом‑то деле, дорогунчик, первачок ненаглядный… Из ума выжила, помру, коли не потрогаю…
— Потерпи чуток, маменька, не умрешь, — отвечала шутливо — громко Шуркина мамка, усаживая бабушу на принесенную скамью, возле шестка. — Мы уж с тобой один горшок эдак‑то не вовремя тронули и помяли… жалость какая! Спасибо, хоть отец не заругался, воскресил, эвон какой. Хорош, лучше и не надо, складный, верно, маменька. Теперича у нас что ни час, ни минуточка — новый горшок родится, как ребеночек. Береги его, ручки, ножки пеленай осторожненько… так и горшок, как живой, господи! Обожди, маменька, сей момент потрогаешь, отведешь душу.
— Папка, обману — ул! — закричал сердито Шурка, приходя в себя. — Обещал подождать меня и не подожда — ал!
Отец поднял голову от гончарного круга, оглянулся, и Шурка задохся от волнения: на него глядел прежний батя, приехавший на сенокос из Питера, непоседа, всегда что‑нибудь ладивший на дворе или дома, даже в страду, после обеда, когда все мужики на селе отдыхали. Он только что не свистел сейчас, батя, не высовывал по — мальчишески язык на сторону, как это делал раньше, но лицо его было прежнее, приятно — беззаботное, открытое, подвижное, то самое, как в Заполе, когда он собирал вместе с Шуркой последний раз белые грибы, «коровки», и в глазах у него от удовольствия, что «коровок» попадается много, бегали — скакали живчики. Нынче лицо бати было еще и какое‑то молодое, оттого, должно быть, что он побрился, как в праздник, и закрутил усы.
— Прости, брат, не заметил и сам, как взялся, — сказал отец, усмехаясь, и обласкал Шурку впервые, как вернулся с войны, горячими, довольными глазами. — Ну, смотри, Шурок, учись… горшелем станешь, мастером.
— Ты меня обучишь? Да?
— Непременно. Вот сотню, другую горшков сделаю, продадим, заткнем дыры, поосвобожусь и научу. Горшки, брат, — грязное рукомесло, последнее, как прежде считали, а по теперешнему времени самое хорошее, верное. На кусок хлеба завсегда наляпаешь, каких ни есть, хоть одних кулачников, кашников, сидя дома, заработаешь малость. А много нам и не надобно.
Шурка торопливо разделся и не отходил от отца до обеда.
При нем, при Шурке, совершилось долгожданное чудо из чудес: из невообразимой глиняной дряни появился на божий свет второй горшок — ведерник, точь — в–точь такой же, как первый, губастый красавец, ну прямо родной его братишка. Старший посиживал на табуретке и немного уже тосковал в одиночестве. Произошло чудо так: отец сунул одну руку вовнутрь сляпанной им толстой, безобразной посудины и, подталкивая другой рукой круг и одновременно как бы поглаживая, лаская грязной ладонью наружную поверхность посудины, прижал, как заметил Шурка, согнутый указательный палец изнутри плотно к глине и повел им, крючком — пальцем, медленно вверх, и глина принялась вздуваться, превращаться на глазах в горшок, грубоватый, но уже с заметно крутыми боками и узким горлом. Ладонь бати снаружи горшка и согнутый палец изнутри двигались вверх одновременно, словно пропуская промеж себя мягкие толстые стенки посудины и внимательно следя, чувствуя, какие они там получаются, стенки горшка, такие ли, какие надо. Отец повторил этот прием несколько раз, под конец чуть касаясь глины руками. И с каждым разом горшок становился крупнее, выше, тоньше, губастее.