— Ну вот еще! — закричал Щурка, изо всей мочи работая обеими пятками, чувствуя, как холодные мурашки бегут у него по голяшкам — и от ледяной глины и от слов отца. — Так бы мы тебе и позволили! И без тебя не пропустим, изомнем все комки, вот увидишь!
А мать, разрумянясь, похорошев, смахивая светлые капельки с волос и щек, добавила весело:
— Мы — глину мять, а ты, отец, — горшки делать… Вот оно как у нас получается складно! Слава тебе, хорошо, лучше и не надо, как замечательно!
Подошла бабуша Матрена, нагнулась, поискала на полу глину, потрогала.
— Чистый пух, — сказала она, кивая трясучей головой, и принялась, как всегда, вполголоса приговаривать, бормотать: — Золотая твоя головушка, дорогая, серебряные рученьки… умник ты наш разумник… Чи с ногами, чи без ноженек, хозяин‑то завсегда останется хозяином, добытчиком. Ну, дай тебе господь счастья в руки полные пригоршни. Чтоб черпать и не вычерпать, не пролить капельки, чтоб досыта его было, счастья, до отвалу… А ну, как позабыл, как горшки‑то ляпать? — неожиданно спросила она строго. — Тогда что?
— Небось, — усмехнулся отец, — вспомню… Работа, она не забывается. Руки сами вспомнят.
Да, он надеется, батя, на свои руки, они не обманут его. Руки непременно вспомнят, как надо делать горшки; ведь когда Шурка пишет в школе диктант, его торопливые, побелевшие от старания пальцы, сжав ручку, скрипя пером на весь класс, отлично знают, где ставить мягкий знак, куда сунуть запятую, когда надо остановиться и грохнуть точку. Только не мешай пальцам, не путай их, дай свободу, и они сами все сделают, без ошибок.
Работая горячими пятками, чмокая ими в прохладном месиве, Шурка неотрывно — восторженно таращится на отца, глядит, как серые от глины большие ладони звучно, складно шлепают по выхваченному из‑под ног матери зеленоватому сырому комку, делают из него яблоко, а худые, сильные пальцы неуловимо разрезают, как ножом, это яблоко на дольки, чтобы узнать, перемешались ли хорошо песок, толченая дресва и красная волжская глина с карасовскими купленными «каравашками», пальцы нетерпеливо пробуют, мягка ли получается гончарная глина, готова ли. Они, конечно, все помнят, все умеют, эти ловкие батины хваталки, намастерят горшков — диковинок, сколько нужно. Даже Коля Нема, попов работник, тогда, в рождество, когда был у них в избе, догадался про тятькины руки. А вот батюшка отец Петр, умница, ни о чем не догадался, славя Христа, очень стеснялся, был сам не свой. И бате, и матери, и Шурке — всем было почему‑то неловко, прямо стыдно чего‑то.
Заметив тогда, в окошко, что поп, отслужив у соседей, идет к ним, мать торопливо зажгла лампадку перед образами, кинулась отворять дверь в крыльцо. Отец Петр запел — захристославил еще в сенях, развязывая знакомую Шурке клетчатую теплую шаль и грузно шаркая по мороженым половицам большими, подшитыми двойным войлоком чесанками. Громко распевая и отдуваясь, он, сопровождаемый Колей Немой, перешагнул порог в избу, увидел батю на полу перед иконами, кашлянул в сивую бороду и кое‑как добормотал праздничное славленье. Он строго замахал на мать обеими пухлыми руками, когда она хотела, по обычаю, поблагодарить, дать денег.
В старенькой, потертой ризе, надетой рыжим кулем на суконную, туго подпоясанную по круглому животу кушаком рясу, в черной, одинаковой и летом и зимой, неудобной шапке с узким горлом и широким днищем, похожей на высокую цветочную плошку, поставленную ненароком вместо подоконника попу на голову, он не сел, как прежде, на недолго на лавку, под образа, отдыхая, не поговорил ласково с мамкой о том о сем. Отец Петр тяжело топтался возле бати, переводя дух, шевеля густо — седыми бровями, дергая себя за белую длинную бороду. Смущенные, не глядя друг на друга, они поговорили немного о морозах и снеге, о том, что зима, видать, нынче будет долгая, холодная, ну, значит, лета жди жаркого, уж это так, не иначе, может, и хлеба немножко уродятся, коли дожди побалуют, хорошо бы…
Батюшка помолчал, оглянулся на Шурку, пошутил:
— Ну, как поживает серебряная чаша с драгоценными камнями?
Никто его не понял, не улыбнулся, даже Шурка не сразу догадался, о чем его спрашивают, и поп заторопился, подставил Коле Неме золоченые плечи, и пока тот укутывал его матушкиной шалью, чтобы не простыл грехом поп, идя зимней улицей от дома к дому, пока работник быстро и неслышно завязывал ему на спине платок, отец Петр поднял грустные глаза на батю, на его праздничный, с залежалыми складками, попахивающий нафталином пиджак, надетый на гимнастерку, и как‑то слабо, стыдливо проговорил:
— Бог терпел и нам велел, Николай Александрович… Да — а, так‑то вот, стало быть… велел бог терпеть.
— Это верно, — поспешно отозвался батя, уставясь в пол.
А Коля Нема, нагнувшись, замычал за поповой спиной, стягивая узлом клетчатую шерстяную шаль. Выпрямился, огромный, в распахнутой овечьей дубленой шубе, потряс лохматой гривой. Его доброе, красное от натуги и здоровья лицо, заросшее русой шерстью, построжело. Шурке показалось, работник как‑то странно — пристально, недоброжелательно посмотрел на жидкие белые колечки, выбившиеся у попа из‑под черной шапки — плошки.
Батюшка благословил отца, помахал широким рукавом над его головой, перекрестил воздух перед мамкой, не позволив ей поцеловать ему руку. Вздохнул, пожаловался, что заболел отец дьякон, а дьячок в гости к сыну укатил, в губернию, приходится одному справлять в церкви службу, устает он, года‑то сказываются, и, переваливаясь с боку на бок, колыхаясь животом, пошел с трудом из избы, а за ним и Коля Нема. Но, проводив батюшку к сестрице Аннушке, работник тотчас вернулся обратно. Гугукая, наклонился к Шуркиному отцу и вдруг подхватил его, затопал, как медведь по избе, с отцом на руках, точно с малым ребенком. Тряслась материна «горка», звякала в ней чайная посуда, колотилось и отчего‑то замирало сердце у Шурки.
— М — мы — ы!.. Гу — у–у!.. Гу — гу — у… Ммы — ы–ы! — разговаривал по — своему Коля Нема, и было понятно, что он жалеет батю и радуется, что тот остался все‑таки жив.
Он долго не выпускал отца, носил его, показывая ему знаками на голову, на руки, что они уцелели, а это, дескать, главное, радостно урчал и гугукал, потом бережно посадил на лавку.
— Спасибо, Коля… Конечно, проживу, а то как же! — сказал отец, крепко утираясь рукавом гимнастерки, — пиджак он успел уже снять.
И теперь, сидя с Ваняткой на полу, распоряжаясь, наблюдая, как мнут глину Шурка и мамка, отец беспрестанно двигал руками, шевелил пальцами, пробуя глину, точно уже делал горшки. На его оживленном, посветлевшем лице не было той жалкой беспомощности, которой больше всего боялся Шурка. Нет, батя держался как прежде, когда приезжал из Питера и разбирал на полу подарки. Но он и не важничал сейчас, просто он был уверен в себе, довольный, немного, конечно, озабоченный, но и озабоченность эта была нынче какая‑то особенная, приятная.
Отец скатал из глины катышек, помял его, даже понюхал.
— Ну, кажись, гожа… али нет? — спросил он сам себя. Посидел еще чуток на полу, покурил, подумал, опять сделал катышек, отдал его Ванятке поиграть. — Хватит, хороша, — сказал он решительно, удовлетворенно. — Подразровняйте мне немного, и ладно… в самый аккурат получается, горшечная.
Глину раскатали по полу толстой лепешкой. Эту лепешку отец старательно разрезал деревянным ножом на большие куски и сложил их в углу, к двери, с правой стороны от скамьи с гончарным кругом. Он укрыл свое новое богатство мокрыми тряпками и рогожей, чтобы глина не сохла прежде времени.
Горшки делать в тот вечер батя не стал, сказал — надо поберечь керосин, придется, верно, с матушкой — лучиной работать, вспомнить с горя старину. Выест она глаза, лучина, а другого не придумаешь.
Шурка сразу встревожился: в керосине ли тут дело? Уж не побаивается ли отец приниматься за горшки? А ну как взаправду он позабыл, как их делать? Вдруг руки не вспомнят?
Мать вымыла на кухне пол, вымыла себе в лохани ноги, заставила и Шурку сделать то же самое, потом долго плескалась под рукомойником. Все стало будничным, и это вконец расстроило Шурку.