— Нет уж, своего счастья хочу, — прогудела на всю избу Солина повеселевшим басом, — никакого другого не желаю. Свой мужик на печи — будут моим ребяткам калачи! По — олная будет у меня изба счастья — радости!
Дяденька Никита поднял голову от лобзика, отложил в сторону дрель и припасенную фанерку,
— Бабы милые, отрада вы наша непрестанная, — сказал он с лаской, — такое счастье только в войну дорогим кажется, когда смерть ходит над головой. А возвратятся мужики, как с русско — японской, из Маньчжурии, помню, которые пришли целые, — и опять всем нам этого, что они здоровешеньки вернулись, будет маловато… Да нонче и солдат, гляди, не тот, — по рукам — ногам его не свяжешь, он ученый… С войны нагрянет солдат — свое спросит, за все муки спросит, сердце‑то у него горит… Отдай ему, что положено! А как же? Живой — это само собой. Да ведь живому‑то и жить надо, семью кормить хоть не калачами, хлебом досыта… Нет, живой — это мало, зазнобушки мои, не согласен.
— А по мне — достаточно, — не утерпел, подал строгий голос батя из красного угла, как у себя в избе, в памятный вечер, когда он ругал Аладьина и мужиков, и у Шурки выпали из рук игрушечные карты.
Ну, начинается!
— Погоди, отец, — остановила поспешно мамка, — дай человеку слово сказать.
Батя взглянул исподлобья на мамку, замолчал, насупясь.
А дяденька Никита, словно не желая раздражать инвалида, попусту спорить с ним, просверлил на фанерке дырочку, вставил в нее пилку — ниточку и лобзик, — невиданная красота, подарок Афанасия Горева (прислан в посылке, с переводной синей и лиловой бумагой, всякими рисунками для выпиливания, кнопками, дрелью и иным невозможным, восхитительным добром), этот питерский красавец, ни на что знакомое не похожий, — запел свою тонкую, складную песенку, и от нее в избе, на посиделке, стало еще приветливее. Батя похмурился, посупился и не утерпел, скосил глаза на дощечку и пилку, и темное лицо его скоро опять стало светлым и добрым, морщины разгладились. И не мудрено: уж очень неприметно споро и чисто выпиливался, точно сам вынимался, замысловатый, в мелких зубчиках, глазках и волнистых линиях рисунок на дощечке, — это было видно Шурке издали, с сундука, — припасаемой, должно, хозяином — мастаком на рамочку или к новому шкафчику, полочке для украшения горницы.
За что ни брался дяденька Никита, все у него ладилось, как прежде, до воины, у Шуркиного отца получалось, лучше и не надо, не сделаешь, не придумаешь. Никита, как все мужики в селе, немного, для себя, по нужде, столярничал, сапожничал, малярил, умел и любил все делать сам. В отличие от иных хозяев, работавших тяп — ляп да поскорей, у Аладьина всегда хватало умения и времени, хватало терпения, уронив на плечо большую свою, с залысинами, лобастую голову, точно прислушиваясь к чему‑то не слышному для других, покряхтывая, доводить любое начатое дело до конца, за что бы он, загоревшись, ни брался. Оттого и изба у Аладьиных была как нарядная игрушка.
И эта привычка держать голову набок, невольная привычка с давних — предавних пор, потому что еще в парнях, когда Аладьин разнимал драку, порезали ему сильно ножом шею, жилу повредили, шея и уставала держать прямо голову; эта ребячья страсть к книжкам, календарям и картинкам, которые он, вернувшись с ярмарки, сам развешивал по бревенчатым стенам; и то, что делал дяденька Никита, и его необыкновенные, немужицкие повадки — он не пил вина, не курил, не бранился матерно по всякому случаю, — все, все это было особенно по душе Шурке. Стыдно признаться, а грех утаить, — он, Шурка, когда‑то считал дяденьку Никиту самым неинтересным мужиком на селе. Ведь можно же так ошибиться! С чего бы? Наверное, потому, что был Никита молчун, не скоро от него что услышишь. Но с некоторого времени он переменился, и не узнаешь, разговаривает, только слушай, на ус мотай, может, и не все понятно, да по всему видать — правильно. Как он нынче с пленным Францем разговаривал! И как ловко, незаметно повернул скандал с дровами, поднял на смех управляла! Пожалуй, дяденька Никита походил кое в чем на Прохора, насмешника и певуна, умнягу, ловкача на всякие поделки, диковинки из железа. Мужики любили покалякать с ним, посердиться и посмеяться, покидаться, как мячиками, загадочными словами, очень для них, видать, знаемыми, понятными. Теперь они любят посидеть у Никиты Аладьина, потолковать с ним. Точно Прохор, умирая, оставил Аладьину в наследство заговорное колдовское слово, чтобы народ к нему ходил и его слушался. Дяденька Никита смахивал неуловимо и на Шуркиного бога — царя — батю Григория Евгеньевича, учителя, немножко, конечно, смахивал на него, даже не додумаешься, не скажешь, чем именно. Ах, если бы еще один дорогой, родной Шурке человек стал хоть крошечку, самую малую, походить на… Под стать Никите и тетка Ираида, любительница белить печку и разукрашивать ее синькой на каждый праздник, охотница до подсолнухов, они росли у нее в палисаде и в огороде, высоченные, и поворачивали свои золоченые шляпы, что новые колеса, на юг, за солнышком. Веселая нравом, бездетная, с певучим, раскатистым, как у девки, голосом, — ее радостно слушать. Тетка Ираида всегда одета опрятно и очень добрая: дает пирога своим приемышам, глядишь, и тебя не забудет, если торчишь у нее в избе, обязательно сунет середку, самую большую, велит попробовать. Как тут откажешься, с вишеньем пирог, такого ни одна мамка в селе не печет, не умеет, да и вишни растут лишь у Быкова в палисаде, возле лавки, и на Аладьином дворе. А то вынет Ираида из печи обжигающий каравай, даст ему чуть отойти, отмякнуть под расшитым чистым полотенцем, отрежет всем по толстому, еще горячему ломтю, а сверху положит розоватого, в крупинках соли, домашнего свиного сала, и уж тут, хоть ты сыт — пересыт, не откажешься, слюнки текут, руки сами тянутся к куску, когда видишь, как тает, становясь прозрачным, сало на дымящейся сладким паром краюшке заварного, на сухарях, аржаного хлеба… Тетка Ираида страсть нравилась, но ни на какую другую мамку не смахивала. И на нее, Ираиду, некому было походить, — тот, другой родной человечек, которого можно было с ней сравнить, все‑таки был лучше, хоть и белил печку раз в год, на пасху, и пироги пек с картошкой и луком, и подсолнухи забывал иную весну посадить в огороде, все равно он, забываха, был лучше, и сравнивать нечего. Шурка и не собирался этого делать, просто порадовался, как он сегодня не уступил Растрепе, не дал в обиду своего, ни с кем не сравнимого, лучше всех человечка. И правильно сделал, особенно если припомнить усадьбу, Яшкину половину в людской и то, что он, Шурка, в ней недавно видел и слышал…
В избе Аладьиных тем временем наступила тихая минута, только питерский лобзик распевал неумолчно, шлепали у мамок на табуретке старые, тяжелые карты да покашливали осторожно на кухне, у печки, мужики, куря свои пахучие самокрутки, выпуская дым по лености не в трубу, как требовал хозяин, а по всему помещению. Митя — почтальон собрался домой и сумку пустую застегнул, надел через плечо, встал, гремя тростью, повязывая тесемки у шапки — ушанки, нахлобучивая ее на голову, как вдруг, вспомнив, принялся действительно рассказывать новости и сразу стал заикаться, не скоро все поймешь. Перед рождеством на базаре в уезде листочки были расклеены незнамо кем озорные: долой обираловку, довольно пограбили нас торговцы, собирайтесь, ребята, в среду здесь, на площади, в два часа, ваши товарищи будут ждать вас.
Все встрепенулись на посиделке, бабы оторвались от игры, курильщики бросили, не докурив, цигарки, повернули из кухни, уселись поближе к почтальону, А дяденька Никита, не взглянув на Митю, точно все зная, так, для порядка, спросил:
— Собрались?
Почтальон, еще сильнее заикаясь, ответил, что никто не собрался, да и зачем?
На него сразу набросились мамки:
— Как зачем? Что ты какой распоясанный, не понимаешь!
— Замки сшибать!
— Ситец‑то, — говорили они, перебивая друг дружку, — до войны стоил двенадцать копеек аршин, а теперича рубль сорок, да и его не всегда найдешь. Обобрали деревню, как малину. На способье керосину банку купишь, если захватишь в кредитке, посчастливится, а то беги к бабке Ольге. Вот тоже торговкой на старости лет заделалась, хоть и у ней замок с хибарки, с подполья, сшибай… Поднимай выше, тут другая бабка, помоложе, торгует и не керосином — Расеей! Верно, на русском‑то престоле, на троне немка сидит, муженька, помазанника божия, дурачка, вертит, как хочет. Без Распуты теперь, пожалуй, собака, запутается!.. Э — э, другой отче найдется, таких по монастырям шляется много, охотников винцо лакать и жрать на даровщину…