Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Говорю, мужика своего бы дождаться, и ничегошеньки‑то мне больше не надо, — повторяла Солина своим густым голосом, ставшим печальным, бабьим. — Жена без мужа — вдовы хуже!

Минодора и Барабанова вдова потупились, остальные мамки, бросив карты, живехонько подхватили вздох на всякие лады:

— Да — а, как до войны‑то складно жи — или, с мужьями, бабоньки милые, как вспомнишь! А нам все было мало и плохо…

— А чем плохо? И мучки белой на праздник укупишь. Не крупчатки, конечно, с голубым пудовик клеймом, не то и третьего сорта, с красной печатью, с горчинкой мука, темная. Так ведь на молочке растворишь, пару яиц толкнешь, сахарного песочку бросишь горстку, пироги‑то, бывалоче, у тебя со стола того и гляди улетят, — такие воздушные, румянистые. И колбаски дешевой огорюешь, лампасеи к чаю… Сахар‑то и по будним дням не переводился в дому, которая хозяйка разумная, бережливая.

— Вестимо. Ему, мучителю ненаглядному, четвертную вина а Тифинскую с гостями отвалишь, есть копейка на праздник, сгоношила немножко деньжонок. Селедку обязательно на закуску астраханскую, жирную, с молокой, на выбор в лавке Быкова…

— Он, прямо — тка про меня, грешную, рассказываешь, Апраксея Федоровна, про мово лешака лохматого! Ну, напьется в праздник, прибьет… Эка важность: кулак‑то родной, и не больно. Протрезвеет, ирод пучеглазый, харя‑то опухла, совестно, зачнет по дому ломить, стараться. А ты на него и не смотришь, сердишься, ухватом гремишь, швыряешь в печке горшки, плошки, — гром стоит в избе. Причитать зачнешь, перебирать всякое, коришь, а он хоть бы слово: виноват, молчит, пуще старается, даром что башка у него трещит с перепоя, знаю, разламывается на части… Ну и жалко станет, сердце‑то бабье известно какое. Клянешь его, пропойцу несчастного, а сама сороковку там, пол — бутылку достаешь припрятанную: на, лопай, бесстыжая рожа, пьянчужка распоследняя! Околеть бы мне от такой жисти в одночасье, ревешь, кричишь, а сама радехонька: теперича год будет стараться по хозяйству, капли в рот не возьмет, по одной половичке станет у меня ходить…

— Бедно, да дудели в одно!

— Так‑то, родимые мои, и рады бы сейчас прежнюю‑то жизнь, с мужиками, вернуть, ан ее нетути… и не будет, может.

Почтальон Митя, весь вечер отдыхавший, навалясь бородой и грудью на свой железный посох, выпрямился и, почти не заикаясь, задумчиво проговорил:

— Человек, что ли, н — нескладно устроен: ему завсегда вс — с–сего недостаточно. Ди…ковина!

Как знал Шурка, он по дружбе заносил постоянно Аладьину по пути свежие газеты и, отдыхая, ждал, пока дяденька Никита поглядит в газетки, принадлежавшие попу и Устину Павлычу, а то и вслух почитает чего поинтереснее про войну. Если писем разносить было много и Митя торопился, он даже оставлял иногда чужое добро Аладьину. Тот, почитав на свободе полный вечер, пока керосин в лампе не выгорит, относил газеты хозяевам на другой день, поутру, извиняясь, что задержал. И выгораживал почтаря: дескать, по пути забежал, очень торопился, наказывал тотчас передать газетки, нескладно вышло, позабыл.

Батюшка отец Петр, — ничего, только посмеивался: мол, на духу спрошу, так ли дело было; лавочник же не скрывал, обижался: «Читать, голубок, навострился, а выписать газетку денег жалеешь… Эх ты мне, по‑ли — тик!» И выговаривал почтальону, грозился пожаловаться в уезд, но почему‑то не жаловался, — Митя продолжал часто оставлять газеты у Аладьина.

Нынче газеты, наверное, давно были прочитаны дяденькой Никитой, иначе бы он не взялся за лобзик. Но Митя не уходит, словно он имеет какие еще новости в сумке и собирается выложить их мужикам, да все не выберет минутки: трещат и трещат мамки… А может быть, потому не идет Митя домой, на станцию, ночью, что боится — вдруг с ним сделается припадок, свалится на шоссейке в снег и замерзнет, или задавят, не увидят в обманчивом лунном свете, ведь попал же он под тройку в городе днем, еле остался жив, заикается с тех пор. Он, наверно, чувствует, когда ему неможется, подбирается падучая.

Шурка, сидя на сундуке, играя в карты, делится этими соображениями с Растрепой и Аладьиными ребятами. Те сразу пугаются, бросают карты, Манька готова бежать на печь. В избе почтальон упадет — смотреть страшно, как он корчится, стучит головой об пол, пускает слюну, хрипит. Его всегда держат за руки, если такое случится на людях, торопливо кидают на лицо платок. Тревожить нельзя, Митя сам затихнет и крепко уснет, надолго, и все будут говорить шепотом, жалеючи его. Ведь и Митей от жалости его зовут, ну еще и ласково, потому, что он весточки с войны носит. Каждая мамка точно хочет задобрить почтальона, чтобы он похоронной не принес, как будто это от него зависит: рассердится — принесет повестку в толстом сером казенном пакете, пожелает — письмецо из сумки вынет, — жив солдат, воюет себе на фронте с германцами и австрийцами… Проснувшись после припадка, почтальон удивленно поднимется с пола, заикаясь, спросит смущенно: «А что, м — меня опять тряс — сло?» И поскорей уходит домой… Нет, он здоров нынче, не заикается даже, ребята успокаиваются на сундуке, берутся снова за карты. А Митя опять лежится грудью и бородой на клюшку, в раздумье повторяет:

— Недоволен завсегда человек, вот диковина какая… Подавай нам еще чего… А чего — и с — с–сами не знаем.

— Врешь, дуй те горой, я зна — аю, чего мне надобно! — громко отвечает глебовский гость, появляясь из кухни на свет. Он лукаво — зло щурится, его костистое, широкое лицо, всегда немного глуповатое, обрело презрительно — тонкое, несвойственное ему ядовитое выражение, льняная бороденка с подпалинами дымится, дрожит, того и гляди вспыхнет огнем. — Меня за сороковку и селедошный хвост не купишь, де — ше — во, бес тебя заешь! Я зна — аю, чей в роще сушняк валяется… и роща чья, мне ве — до — мо! Я управлялу тоже собирался сказать, да не успел…

Мамки не слушают, чего не успел он сказать на шоссейке, у подвод с дровами, перебивают глебовского преображенного мужика, сызнова галдят, обрадованные поддержкой почтаря:

— Верно, Митя, истинно так, родной! Завсегда мы недовольны. А счастье‑то — эвон оно какое махонькое: живы да вместе. Вот и все… и радость несказанная!

На посиделке словно прибавилось света: таким сильным внутренним огнем зажглись, заулыбались мамки, преобразились, как глебовский гость. Маленькое, постоянно озабоченное личико Катькиной родительницы просияло, по нему побежали один за другим лучики по морщинам, запутались там в сеточках и остались надолго. Ираида, раскатисто смеясь, не скрываясь, ласкала, лупила мягким кулаком и зажатыми в нем картами по загривку дяденьку Никиту. Жмурилась, будто припоминая, Сморчиха, по ее кругловатым, багряным от жары щекам задумчиво бродила, просторно разгуливала, точно чего‑то искала, улыбка. Это у пастушихи‑то, сморщенной, как гриб — сморчок, разучившейся прежде улыбаться, ходившей всегда исплаканной, злой! В темных, неподвижных очах Минодоры, под густыми бровями и ресницами, как в дремучем лесу, засветились, разгораясь, огоньки. Грустно усмехаясь, Минодора уставилась в окно, вдаль, непонятно куда, вдруг стала надеяться, должно быть, на что‑то хорошее в жизни. Мелко тряслись сухие, потрескавшиеся губы Барабановой вдовы, а глаза ее, в слезах, показались Шурке еще светлее и крупнее, лица и не разглядишь, будто его и нет, одни глаза, как зимние большие звезды, мерцая, переливаясь, смотрели как бы с неба. А на мамку он не решался и глядеть, — вся она сияла и горела голубым огнем, ослепительно — голубой улыбкой радости.

— Голодуха не страшна, привычны… Мужика бы токо с войны живым — здоровым повстречать, — упрямо твердила свое Солина молодуха. — Вот и все мое счастье, по горлышко сыта, ничего больше не хочу, не желаю.

— А которые не дождались, хромых привечают, чужих, свининой до отвала кормят, — им как быть, ежели, слава господу богу, законный жив — здоров привалит? — засмеялся кто‑то из мужиков, кажется, все тот же Фомичев Максим, праведник. Ведь вот как ему Марья Бубенец поперек горла стала!

214
{"b":"263474","o":1}