И вот незаметно осталась уже позади колючая проволока, и впереди, как линии жизни на ладони зимы, пересекались рельсы.
— 40. Или чуть холодней.
От холода у зимы началась белая горячка.
Зима бредила войной.
Вагоны, вагоны, вагоны… Десять, двадцать, тридцать… еще, еще, еще…
Всем, всем, всем хватит места в вагонах, если ехать плотнее друг к другу.
Всем, всем, всем, кто не дети Вермахта. И еды хватит всем — по булке хлеба и банке кильки.
— Это до самой Германии, — громко, чтобы всем было слышно, предупредил переводчик.
Ответом был гул.
До Германии долго, особенно, если мир охвачен войной.
Паровоз вздохнул тяжело, запыхтел. Вагоны покачнулись, заскрипели. Поезд грузно набирал обороты.
Нина снова оказалась притиснутой к холодной стене вагона.
Девочка беспокойно осмотрелась по сторонам и облегченно вздохнула. Из-за спин незнакомых людей к ней пробиралась тетя Маруся.
Дядя Федор вяло протискивался за ней. С выражением брезгливой усталости на лице опустился на грязный пол товарного вагона, кое-как устеленный соломой.
— Когда теперь вернемся из культурной зажиточной Германии? — невесело усмехнулся он.
Нина последовала примеру дяди Федора и уселась рядом на солому. Отломила краюшку хлеба. Холодную, черствую. Проглотила, не чувствуя вкуса, и отломила еще и еще, пока от буханки не осталась только половина, а чувство голода, наконец, не притупилось.
Девочка поджала ноги, но холод предательски проникал под пальто. Положила оставшиеся полбуханки хлеба под голову, а кильку — в карман.
— Ничего, ничего… ласково и бессмысленно приговаривала тетя Маруся, взбивая солому, прежде, чем усесться.
Поезд ехал медленно, толчками, часто останавливался, пропуская немецкие эшелоны.
— Глядишь, так к весне и доберемся, — посмеивался дядя Федор.
Тетя Маруся молчала и куталась в старенькое пальтишко, перешитое из чьей-то шинели.
Нина закрыла глаза, задремала. В другом конце вагона плакал ребенок. Кто-то быстро-быстро шептал молитву. Кто-то рядом затянул протяжную песню. «Ямщик, не гони лошадей», — надрывно выводил красивый, сильный, женский голос. «Мне некого больше любить…» Другой, мужской, глуховатый шикнул на нее. Песня оборвалась. Началась перепалка. И снова кто-то вмешался, прекратил ссору.
Промозглость проникала в каждую клеточку тела, становилась частью тела. Бесконечная прямая — рельсы — разделяла реальность и сон. Мимо снова и снова проплывали вагоны, вагоны, вагоны… Состав, которому не видно конца.
— Выпей. Погрейся, — голос теплый-теплый вошел в сон из скрипучей зимней реальности. Знакомый женский голос.
Бесконечный состав остановился. Растаял вместе с рельсами.
Остался только поезд, везущий узников в Германию. Промозглый вагон.
И улыбка тети Маруси. Ласковая, почти материнская — краешком губ и морщинками у глаз. А глаза — синие, большие, глубокие, озера — не глаза. И пар, клубящийся над железной кружкой.
Поезд стоял на какой-то станции. Рядом с пустой уже (вынесли на станции) парашей весело исходила паром фляга с кипятком.
Вокруг толпились люди с кружками. Те, кто догадались прихватить их с собой, радовались своей предусмотрительности. Другие радовались предусмотрительности соседей и просили одолжить посуду, погреться кипяточком.
Нина вернула женщине пустую кружку, и мысленно поблагодарила Бога за то, что послал ей тетю Марусю и дядю Федора.
И снова к горизонту лениво потянулись вагоны.
Сумерки сгущались быстро, неумолимо.
Рельсы, соединявшие Россию и Германию, казались бесконечными. Промозглый вагон — единственной реальностью.
От холода не спасал и кипяток из большой алюминиевой кружки тети Маруси.
Ночь сменилась днем, и снова стемнело, и снова рассвело, но череде остановок не видно было конца.
Хлеба уже ни у кого не осталось, и люди тщетно пытались заглушить голод кипятком.
Наконец, поезд снова вздрогнул, остановился. С улицы доносились голоса, командные, испуганные, оживленные на русском, немецком, польском, и внутри вагона нависла тишина ожидания.
— Неужели приехали? — с облегчением и чуть подрагивающей в голосе тревогой, которую можно было принять и за обычную насмешливость, выдохнул дядя Федор и потянулся.
Молодая женщина с толстой — не обхватишь ладонью — светло-русой косой допытывалась: «Где мы?» у конвойного, державшего собаку наготове.
— Познань, — понял он вопрос и снизошел до ответа, но лицо его, на миг смягчившись, тут же приняло выражение, исключавшее дальнейшие расспросы.
Оставалось ждать.
Ждать пришлось долго.
Дядя Федор напряженно вслушивался в суету за толстыми бронированными стенами поезда и, наконец, предположил:
— По одному вагону выпускают.
И снова бесконечность ожидания…
Наконец, дверь вагона медленно, с грохотом отворилась снаружи.
— Kommt aus dem Wagen, der Reihe nach! (Выходи по одному!), — застыл у входа конвойный, всевидящее дуло-око ружья блуждало по вагону. Мишенью мог стать любой.
Нестройная толпа торопливо вытягивалась в цепочку, хотя спешить было некуда, но каждому не терпелось сделать глоток свежего воздуха, и еще один — большой-большой, потом другой…
Глоток воздуха. Воздуха. Глоток воздуха после затхлого вагона, как ключевая вода… Свежий морозный глоток.
И… запах каши! Перловка!
Станция аппетитно благоухала.
Божественный пар вырывался из котлов с привинченными к ним внизу маленькими колесиками.
Узников покормили прямо на станции. Высокий поляк с отсутствующим взглядом разливал ковшом варево — не то кашу, не то суп. Жидкую, несоленую, спасительную смесь из гречишной шелухи.
Тепло в желудке заглушало голос беспокойства, который повторял и повторял, но теперь уже тише один и тот же вопрос: «Что дальше?».
А дальше был барак. Недалеко. Напротив станции. Обугленный, длинный барак.
В Познани зима не так лютовала, как на Смоленщине, но холодные воздушные потоки гуляли под одеждой и, казалось, проникали внутрь тела.
Нина напрасно пыталась плотнее укутаться в пальто. Ветер трепал полы, свирепо и играючи, как хищник.
Барак оказался баней.
— Zieht euch aus! Zieht euch aus! Schnell! (Раздевайтесь! Раздевайтесь! Быстро!)
Голоса на русском, польском, немецком сливались в один многоязычный гул.
Schnell! Schnell! — ударялось о стены.
Узники быстро снимали одежду, мужчины и женщины, пожилые и совсем юные.
Различия не имели значения. Оставался инстинкт «Выжить», и он был выше стыда.
Мускулистые поляки быстро, как машины на конвейере, подхватывали одежду на металлические кольца и отправляли в прожарку.
Следующий зал наполняло жужжание машинки для стрижки волос.
На полу уже возвышалась куча темных, светлых, огненных прядей.
Рука цирюльника орудовала ловко.
Следующий! Следующий!
Дядя Федор поднялся со стула. Весело похлопал себя по выбритому затылку.
— Хорош качанчик!
Немец с прикладом прикрикнул на него. Нечего, дескать, цирк в бане устраивать. Война — не время шутить.
Следом на стул робко присела тетя Маруся.
Поднялась, грустно опустив голову, но тут же обернулась (Где там Нина?)
Улыбнулась, а в глазах печаль и немое «Все будет хорошо».
Теперь при обритой голове глаза тети Маруси еще больше выделялись на лице — большие голубые впалые глаза.
Два озера печали.
Нина вздохнула и опустилась на освободившийся стул.
Щекотно прожужжала надо лбом машинка, опустилась к шее. Длинные пряди соскользнули к ногам.
«Теперь ни одна вошь не проникнет в культурную зажиточную Германию», — снова не сдержался от шутки дядя Федор.
Нина улыбнулась. Впереди из-за неплотно закрытой двери клубился пар и обещал хотя бы ненадолго тепло и покой. Да что там, блаженство! После вагонного холода баня казалась раем. И каждый торопился, прихватив в пригоршню черного мыла из ведра, стоявшего здесь же у входа, заполучить заветный тазик с горячей водой — почти кипятком. И, казалось, вместе с грязной мыльной водой утекают все тревоги и страхи.