Моему брату Мигелю Перевод Юнны Мориц Я сижу на скамье перед этим жилищем, где так бесконечно и скорбно тебя не хватает. Я думаю, как простодушно мы играли бы вместе и мама погладила б каждого: «Дети, довольно…» Вот спрячусь, как прежде, во время вечерней молитвы, и ты ни за что, ни за что меня не отыщешь. А после в гостиной, в передней, в углу коридора ты притаишься тихонько, чтоб я не нашел. Я помню, что мы доводили, играя, друг друга до слез. Мигель, ты спрятался в августе, ночью, почти на рассвете, но вместо улыбки тебя осенила печаль. А я, твое неумолкшее сердце второе, смертельно тоскую с тех пор, оттого что тебя не нашел. И жуткие тени ложатся на детскую душу. Ты слышишь, Мигель, выходи, я жду тебя целую вечность. И может встревожиться мама. Черные листья Перевод А. Гелескула Лишь сигарета в сумраке горит, подрагивая вспышками тревоги, — и нервный ритм колышет на дороге пастушью тень, как мертвый тамаринд. Сырая ночь стекает по стене, смывая все от крыши до приступка, — и тает дом в разбухшей тишине, где дышит дождь мучительно и хрупко. Как постарела дверь! Я и доныне помню ее пенье. Но, тихая, молчит она теперь и только пепел сеет на ступени, а сотни глаз зияющей тоски с меня не сводят темные орбиты, и по углам латают пауки лохмотья тени, веющей забытым. И горечью дохнув, из темноты несмело и незряче встают ворота, руки распахнув в растроганном и судорожном плаче, — то вновь мои сыновние глаза коснулись их немого полукруга, где в каждой щелке тайная слеза уснула, как далекая подруга. И вот полузабытая тоска с бездомным сердцем тихо зашепталась. — Сеньора? — Да, сеньор, она скончалась… а я все вижу креп ее платка… Былое бредит, болью оживая, и молча принимается в ночи отверженная муза кочевая точить свои певучие ключи, — как будто там, где стынут ненавистно пустых могил землистые зрачки, зажглись, верша таинственную тризну, магические древние клинки… А дождь идет, идет… И все дурманней плывет кадильным дымом отпеваний камфарный запах лавров вековых, которые стоят, темны и строги, и в дождь, не покрывая головы, оплакивают мертвых у дороги. «В тот день я родился…»
Перевод А. Гелескула В тот день я родился, когда господь занемог. И знают все, что родился и рос и не стал добрей но никому неведом декабрь моих январей. Мои тайники пустые глубоко погружены, и что-то в душе зияет под куполом тишины. Однажды она звучала — и голос был как ожог. Ибо в тот день я родился, когда господь занемог. Слушай же, слушай, брат мой… Ладно. Пора обратно — взвалив декабри на плечи, свалив январи у ног… Ибо в тот день я родился, когда господь занемог. И знают все, что живу я, жую свой хлеб… И не знают, откуда она, моя злая, моя гробовая тоска, — как ветер, распутанный Сфинксом, назойливым духом песка. И знают все… И не знают, что Свет от чахотки тает, а Мрак откормлен и горд, и всех нас венчает Тайна — наш горький и вечный горб, певучее грустное бремя, которое нам обещает неведомый Южный пролив за пределами наших дорог… В тот день, когда я родился, господь занемог. Господь тяжело занемог. «Одиночка в четыре стены…»[239] Перевод Юнны Мориц Одиночка в четыре стены, о, коробка в четыре стены, безнадежная вечная цифра! Четвертует четверка углов все четыре конечности тела четверней ежедневных оков! Где ты, ключница с лаской ключей? Если б ты увидала, как вечно, несомненно и ровно четыре! Если б мы оказались вдвоем против них, четверых. О, скажи мне, ты б ни разу не плакала, правда?! Ах, застенок в четыре стены! Две из них, что гораздо длиннее, этой ночью меня истерзали тенью двух матерей уже мертвых, но ведущих вдоль бромистых склонов одного и того же ребенка. Остаюсь я с протянутой — правой, в ней усилия левой и правой, двух, разъятых насилием, рук. О, ищу я третейскую руку, чтоб она приласкала на ощупь искалеченность духа и тела, заточенных в пространство и время. вернуться «Одиночка в четыре стены…» — это стихотворение написано в тюрьме города Трухильо, куда Вальехо был заключен в 1926 г. по ложному обвинению в подстрекательстве к беспорядкам. |