Богорез Убрав со лба маисовые прядки, Лаку́ медоволицый в упоенье творит святых, скобля ножом поленья. Рука в поту, как в глянцевой перчатке. Змеится стружка цвета золотого. Лоб старика в тяжелых каплях меда… И повторяют люди из народа: «У старика Лаку лицо святого». Как пилигримы в призрачной пустыне, немые пальцы ищут терпеливо святых — в поленьях лунного отлива, апостолов — в багровой древесине. Когда он злится — и стамеска злится, а радостен — ликует мастерская. Когда скорбит — живая скорбь людская ложится тенью на святые лица. Так беспокоен он, так постоянны его труды, смятенья и заботы, настолько он ушел в свои работы, что сам похож на образ деревянный. Вы старика Лаку в толпе найдете: его волнует жизнь простолюдина, он ловит жесты, чтобы воедино своих собратьев слить в древесной плоти. Настолько зорок он, настолько точен, что люди узнают в резных фигурах себя самих — молчащих и понурых, как старые деревья вдоль обочин. Приблизив нож к безликой заготовке, старик, чье сердце пышет юным жаром, всю страсть свою передает ударам, расчетливым, как выстрел из винтовки. Творя святого, он и добр и страшен. Он нож ведет то бережно, то резко. Порой нежнее льна его стамеска, порой остра, как плуг на теле пашен. Он дев святых дарит земной красою, как чародей, вселяя жизнь в обрубки: он алой краской им наводит губки и окропляет их глаза росою. Он дружен с древесиной, и похоже, что в нем сплелись тугие волоконца деревьев — этих изваяний солнца с причудливым тиснением на коже. …Змеится стружка цвета золотого. Лоб старика в тяжелых каплях меда. И повторяют люди из народа: «У старика Лаку лицо святого». Ослепляющий жаворонков Он ослепляет птиц. В рассветный час он видит в дрожи глаз затменье солнца. Рука его порою так трясется, как будто он себя лишает глаз. Такая уж у старца работенка, весь день к нему поток людей стремится, считают люди, что слепая птица поет особо сладостно и тонко. Едва лишь солнце патокой рассвета зальет испепеленные пригорки, а он уже сидит в своей каморке, зажмурившись от солнечного света. Кому обязан он своим уменьем стыдливо ослеплять живую влагу? В каких краях, кто обучил беднягу поспешному насилию над зреньем? Он прячет свой испуг за жалкой ложью: у ослепленной птицы чище трели… Но каждый раз, волнуясь, еле-еле с предательской справляется он дрожью. Ему не сладко в этой гнусной роли, которую всегда играть готов он. Как раб, цепями к ремеслу прикован, он трудится — и корчится от боли. Вот начал он… Рубаха липнет к телу, едва в его руке забьется птица. Он жалко улыбается — и злится, все не привыкнет к этакому делу. Он вздрагивает, плоть живую жаля, не ощущая собственного тела, рука как будто одеревенела, морщинистая, дряхлая, чужая… А птица и слепая знает песни — в ее напевах ливень вдохновенья, здесь каждый звук похож на дуновенье ветров, носивших птицу в поднебесье! А он живет лишь прошлым — теми днями, когда мальчонкой бегал и смеялся, когда весь мир волос его касался лучами солнца, ветром и ветвями… Он ослепляет птиц. В рассветный час он видит в дрожи глаз затменье солнца. Рука его порою так трясется, как будто он себя лишает глаз… Плетельщик корзин
Плетельщик ивовых корзинок, седой задумчивый молчальник, — он из времен прибрел далеких, спустился с гор, добряк печальный. В горах рожденный, на равнине он не забыл дыханья гор. Он ладил из лозинок сказки, неугомонный фантазер. В слепую пору долгих ливней, когда пернатые — всего-то комочки глины между сучьев, без крыл, без песен, без полета, он горный контур горизонта вплетал в очередной узор: он ладил из лозинок сказки, неугомонный фантазер. Когда в своей каморке брался он за плетение корзинок, казалось, будто бы на пальцы стекают звездочки с лозинок и пузырьки живицы свежей сочатся из древесных пор, — он ладил из лозинок сказки, неугомонный фантазер. К нему гурьбой сбегались дети и гнезда в бороде свивали, когда разгневанное лето свирепо опаляло дали, полуприкрыв глаза, он слушал их немудреный птичий спор и ладил из лозинок сказки, неугомонный фантазер. Никто не замечал печали в глазах его и в каждом жесте, когда он отдавал корзину, как будто отдал с нею вместе всего себя… Сжималось сердце, туманом застилало взор…. Он ладил из лозинок сказки, неугомонный фантазер. Когда же он исход свои начал — так, словно таял в зазеркалье, — весь мир потек в его корзину, чтоб с ним уплыть в глухие дала, его руками стали корни, а небом — ивовый шатер, пока и сам не стал он сказкой, неугомонный фантазер. |