— Стихи из Плутарха. Осип их читал, когда наказывал здесь себя хоронить. Кажись, про могилу Фемистокла в них говорится.
— Он и похож был на Фемистокла, — сказал Вася. — Далеко бы залетел, да вот… А мне, знаешь, Славянин, всё наши русские стихи вспоминаются:
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся.
Приемлем с жизнью смерть свою,
На то, чтоб умереть, родимся…
Довольно все бессмысленно выходит…
«Как мне матушке написать? — думал Сергей в ближайшие дни. — Такая весть может убить ее. Но и не писать нельзя…»
— Пождите барыне сообщать, Сергей Васильевич, — посоветовал думавший о том же Филя. — Ужо скоро, сказывают, штурм будет, там опосля его и отпишите, будто убило в сражении.
— А если и меня убьют, тогда ты обе вести повезешь?
— Бог с вами! Зачем так говорить?! — замахал рукой Филя.
— Затем, что давай условимся, ежели такое случится, то вам с Фомой поскорее домой добираться и дяденьке одному всю правду сказать. Он пусть решит, что матушке передать.
— А слыхать, и убийца Осипа Васильевича сам едва ли живой будет, — сказал Филя.
И тут только Непейцын узнал, что сделанный первым выстрел Осипа ранил ротмистра в верх ушной раковины — каким-то чудом он чуть отклонился в самый миг, когда пронеслась пуля, направленная ему в лоб. Поначалу на ранку не обратили внимания. А теперь прикинулся антонов огонь, ухо отрезали, но жар не упадает.
Такая весть не принесла радости или удовлетворения. Все равно Осипа не вернешь. Сейчас хотелось одного: скорее бы штурм! Сергею было тошно как никогда еще в жизни, и штурм казался некой гранью, за которой либо наступит конец всему — смерть, или, если уцелеешь, начнется новая жизнь. Войска уйдут от проклятого Очакова — он не допускал мысли, чтоб штурм мог быть неудачным, — переменится все вокруг, и надо будет в новом месте как-то преодолеть такую горькую сейчас печаль и тоску.
Преследовала мысль о вине перед Осипом. Не сумел заступить в опасности, лежал тут укутавшись. Наверно, матушка проклянет его. Да и дяденька осудит, он ведь говорил: «Старший брат младшему заместо отца». И ничего уж не вернуть, не поправить. А тут еще Соня. Хотя с ней ничего и сделать не мог…
Непейцын стал плохо спать, особенно в дни, когда не дежурил на батарее. Слыша, как ворочается и вздыхает, Филя уговорил его вечерами выходить на воздух. Один раз Сергей дошел до моря и долго слушал, как жалобно стонали и охали, стукаясь друг о друга, лодки, привязанные к сваям разобранных солдатами купален. Другой — проводил Костенецкого до его роты и на обратном пути с трудом нашел дорогу. Вечерами в лагере не жгли костров, только кое-где в офицерских балаганчиках тускло светились фонари. Все прятались от стужи, коротали долгие часы за чаркой, в беседе, во сне. Монотонная перекличка топтавшихся на месте часовых наводила тоску. Однажды, в метель, Сергей едва не заблудился. Побрел опять к морю — только и было прогулок, что в эту сторону или к лиману — и вдруг оказался на совсем пустом, широком пространстве, покрытом чистым снегом. Стало жутко — неужто выбрался за лагерь, к кладбищу или в степь? Потом в стороне замаячили чуть видные огоньки. Подошел ближе. Да это домики главной квартиры, а дальше — большущая войлочная кибитка светлейшего, в которой, говорят, настоящая печка с лежанкой сложена. Значит, плутал на том месте, где улицы были. А окна княжеские светятся сквозь пунцовые шелковые занавески множеством горящих в люстре свечей. Что там делается? В карты играют? Диспозицию штурма наконец готовят?… Здесь, бывало, Осип дежурил. Стоял часами где-нибудь у двери, ждал приказаний. Вот честь большая! Вспоминает ли кто тут о нем? Вспоминает ли генеральша в Петербурге? Верно, и не знает еще о его смерти. Разве кто с курьером написал…
Вдруг из кибитки раздались звуки настраиваемых скрипок. Значит, правда, что светлейший оставил троих музыкантов своего оркестра, чтобы играли, когда захочет. Что ж, послушаем тут, за ветром. Сергей прислонился к пустой коновязи, плотнее закутался в епанчу. И вот сквозь стоны метели полилась сладостная и бесконечно грустная мелодия, которую уже слышал когда-то. Никак, то самое, что подпевал без слов своей гитаре старик Маркелыч в памятный вечер на кухне Верещагиных, «Потерял я Евридику». Да, да, потерял и ты свою Евридику… Эх, скорее, скорее бы штурм!
Штурм был желанным рубежом для всех сорока тысяч русских солдат и офицеров, осаждавших Очаков, прежде всего потому, что каждый знал: тысячи товарищей уже лежат в мерзлой земле и любого стережет та же судьба, без различия чина, потому что, кроме самых высших, все одинаково мерзнут, все плохо едят, все не меняют белья и живут в грязи. Так скорей бы штурмовать проклятую крепость, под стенами которой толкутся полгода, и если суждено помереть, то хоть разом, в бою, а не от поносу или лихорадки.
В середине ноября солдаты остановили проезжавшего по лагерю светлейшего и слезно просили скорей послать их на штурм. Он обещал, но откладывал со дня на день. А покойников уже не зарывали, а складывали за лагерем, как дрова, клетками. К ним приходилось ставить караул, иначе волки растаскивали по степи. И перебежчики доносили, будто в Очакове уверены, что русские вот-вот уйдут, снимут неудачную осаду.
По ночам солдаты забирались в лагеря соседних частей и воровали заготовленные летом штурмовые лестницы, снимали с телег колеса, оглобли и дышла. А те, кого они обкрадывали, хоть и дрались за свое имущество, но сами лезли воровать в третью часть, где еще что-то сберегли годное для костров и печурок.
В последних числах ноября Филя видел, как толпа солдат снова остановила фельдмаршала и, ставши на колени, просила штурма. Глядя на исхудалые, серые, небритые лица, Потемкин дал честное слово не откладывать больше. Из главной квартиры передавали, что он диктует уже диспозицию, штурм назначен на 1 декабря.
Весть ободрила всю армию. На последних щепках грели воду, мыли серые рубахи, вешали вымерзать между землянками — к бою надо одеться в чистое. Варили кашу из остатней крупы — ведь в Очакове, сказывают, сорочинского пшена полны амбары. Точили штыки и сабли, чистили ружья, крепили в курках свежие кремни.
Глядя на такие приготовления, Сергей говорил себе: «Надо с духом собраться, Андрея спросить, как все вышло. Пусть убьют, но знать все хочу. Быть не может, чтоб она так просто забыла. Или нечего забывать и я ребячеству значение придаю?..»
30 ноября до Сергея дошел слух, что штурм отложен еще на три дня — где-то в двадцати верстах от Очакова находится будто обоз с артиллерийскими зарядами, надобными на последнюю бомбардировку. На батареях действительно не было почти ничего.
В этот день вечером Криштафович пришел посидеть к Сергею. Ели напеченные Филей блины, пили настой сухих яблок, грели руки у топленного днем камелька, бранили нерешительность светлейшего.
Когда Андрей собрался уходить, Непейцын спросил:
— Скажи, как ты узнал, что Соня за Мертича вышла?
— А кто тебе сказал, что уже вышла? — ответил вопросом Криштафович. — Когда в августе я из Петербурга уезжал, она только сговорена была. Мне так слуга старый, музыкант, сказал, помнишь его? Я перед отъездом в корпус ходил, шил там кое-что, он мне и встретился. Такой обходительный, спросил про здоровье, про службу, потом про тебя — где, как? Я ответил, что знал. «Жаль, говорит, что не здесь, они у нас свой человек были». Я спросил, все ли у них здоровы. Тут он и рассказал, что матушка Сонина приревновала ее к своему мужу, к отчиму то есть, и сделалась ей такая жизнь, что хоть в петлю. Начала требовать, чтоб замуж тотчас шла за кого ни на есть. А тут Мертич, про то прослышав, взял отпуск — да в Ригу, где полк отчима стоит, и сделал форменную пропозицию. Девушке что ответить? Попросила только отсрочки на год, чтоб до семнадцати лет пождали. А пока отпущена к дяде с теткой, приданое у них готовят.