Когда же, угадав смысл допроса, Сергей смущенно ответил: «Нет-с», француз воскликнул уже по-русски, хотя и с акцентом:
— Скажите мне, кадеты, откуда взялись такие медвежата?
Старший по капральству кадет Апрелев доложил, что новики в других науках знают, что положено, только в танцах и во французском должны догонять. Шалье горестно потряс головой:
— Бог мой! Это не шутка — французский язык и танцы! Им трудно будет жить, бедным мальчикам!
Несмотря на такое мрачное предсказание, братья через месяц справились с менуэтом и вместе со всеми приступили к англезу. И с языком оказалось не безнадежно, особенно у Осипа. Наряды мосье Шалье так его приворожили, что, выбрав старательного кадета Ваню Шванбаха, Осип пообещал ему банку домашней пастилы, если поможет подогнать французский. Рыженький, круглолицый, похожий на сытую лисичку Шванбах, расспросив, велика ли банка, потребовал ложку на пробу и согласился. Он вручил Осипу тетрадку с вокабулами и грамматическими правилами, прочел наставление о французском произношении и пообещал спрашивать вытверженное. А Осип проявил такое усердие, что даже во сне бормотал французские слова и, едва проснувшись, уже шептал:
— Ла фнэтр — окно, ла ваш — корова, ла канон — тгшка…
У Сергея шло не так успешно. Ему не нравился учитель — правильно кадеты прозвали его сорокой, — да и знание языка не казалось необходимостью. Вон дяденька плохо знает французский и немецкий, даже учить его не решился, а полковник, георгиевский кавалер и самый лучший человек на свете. К тому же слишком многое, кроме французского, надо было сейчас выучить, понять, ко многому привыкнуть.
Сергей не знал доподлинно, тоскует ли Осип о матушке — они не говорили про такое, — но сам крепко тосковал по Семену Степановичу, Моргуну, по всей привольной, сытой и веселой ступинской жизни. Лежа по вечерам в постели, он представлял себе, как дяденька с Моргуном, сидя перед топящейся печкой, курят в две трубки — теперь, должно быть, курят, раз он не спит по соседству, — и вспоминают войну, походы, наверно, говорят и о нем. Они не знают, как ему бывает здесь тошно. Тошно, можно сказать, от всего. Просто от непривычных казенных запахов: в классе — сырых полов и масляной краски, обгорающей на печке, в столовой — прогорклого сала и квашеной капусты, в спальне — плохо мытого белья и чего-то кислого. Но главное, тошно все время быть начеку: прежде чем говорить с товарищем — подумать, стоит ли он доверия, и всегда помнить, что любой офицер может оборвать, выбранить, наказать без вины.
Самой большой радостью Сергея стали теперь свидания с Филей — человеком из того, доброго мира. Они с Ненилой сняли комнату у столяра-немца на Васильевском острове, и заботливый дядька раза три в неделю приходил под вечер в классный флигель, чтобы принести барчатам что-нибудь из деревенского «запаса». Осип, схватив свою долю, тотчас убегал, а Сергей присаживался в коридоре, ел принесенное, и они говорили о Ступине. А то Филя рассказывал, как «от нечего делать» стал помогать квартирному хозяину. Сначала подносил доски и бруски в мастерскую, потом отпиливал нужное, теперь выглаживает и вощит. Описывал искусную работу старого немца, какие красивые столы и комоды привозят ему для ремонта.
Филя рассказывал не только потому, что сам был увлечен новым делом, но, главное, из желания занять Сергея, побледневшее, грустное лицо которого его беспокоило. Рассказывал о единственном новом и красивом, что видел, потому что понимал — разговоры о ступинской жизни бередят печаль барчука. Но в каждое почти посещение напоминал, как дяденька обрадуется, узнав, что Сергей Васильевич успевает в науках. И слова эти оказывали нужное действие.
В то время как Осип был уже поглощен честолюбивыми мечтами о блистающей на груди медали, какие выдавали по одной на капральство за успехи в науках, Сергей если и думал об отличиях, то как они порадуют Семена Степановича, которому Филя отписывал раз в месяц. После ухода дядьки он с особым рвением повторял основные предметы и долбил французские вокабулы. Поэтому, когда в конце ноября мосье Шалье поинтересовался наконец успехами братьев, он, выслушав чтение Осипа, взял его за подбородок и благосклонно заметил:
— Ce bejaune s'efforce obstinement a devenir un coq! Il saura toujours choisir son grain, je le predis[4].
А Сергею после его неуклюжих складов сказал:
— За парижанина вас никогда не примут, но в лучших ресторациях Петербурга вы объяснитесь.
Через несколько дней зашедший в класс подполковник Верещагин осведомился у француза, как учатся Непейцыны.
— Вполне достойны похвалы, господин инспектор, особенно Жозеф, — ответил Шалье. — Но старший также старается. Впрочем, вы понимаете, что и ваш покорный слуга делает все, что в его силах, — после чего отвесил самый грациозный поклон.
Верещагин чуть поморщился от повеявших на него ароматов и, кивнув, вышел.
Осип и Сергей не знали, что этот разговор нужен для письма, которое обещал к святкам написать в Ступино инспектор. Не знали, что не раз расспрашивал о них Филю, когда тот по приказу дяденьки приносил ему деревенские гостинцы. Они видели только, что при встречах Верещагин не обращает на них внимания, и считали это естественным. Он славился в корпусе беспристрастием, тем, что выделяет только кадетов, которые хорошо учатся, а не детей богачей, как делали многие учителя и офицеры. Недаром в кадетском присловье говорилось:
Чтоб у инспектора в любимчиках ходить,
Изволь-ка геометрию, как девицу, любить…
А еще в корпусе гордились, что Верещагин — известный на весь Петербург ученый, что толковать с ним о математике приезжают артиллеристы, инженеры, профессора Академии наук. Только ему да директору Мелиссино кадеты не дали прозвищ. Их называли — Николай Васильевич и «Наш генерал».
Младшим кадетам Мелиссино представлялся всесильным существом. В первые месяцы Сергей видел директора только издали, из окна классного флигеля, проходящего мимо по мосткам. Небольшая фигурка в серой епанче и шляпе не спеша выступала, постукивая тростью. Кадеты говорили, что генерал не просто прогуливается, а заходит в каморы, в цейхгауз, в кухню, лазарет, конюшню, реже в классы — знает, что тут дело Николая Васильевича. И не зря заходит: прошлый год, так гуляючи, накрыл эконома, воровавшего масло, и выгнал его со службы. Да не только в их корпусе надо генералу за всем следить, а еще и в расположенном по соседству Греческом, которому он тоже начальник. Рассказывали еще, что генерал раньше был самый боевой, отличился на турецкой войне во многих сражениях, а при штурме Сплистрии, раненный в бок, только зажал рану платком и продолжал командовать.
И вот однажды, когда кадеты впервые прошли в классы по выпавшему за ночь снегу и с нетерпением ждали перемены, чтобы покидаться снежками, во время урока словесности дверь распахнулась и Мокей вкатил кресло на медных колесиках, которое, все знали, стояло в чулане рядом с ящиком для мела.
— Встать смирно! — закричал не своим голосом Апрелев.
Все вскочили и замерли. Замер и учитель — неряшливый и не всегда трезвый Григорий Иванович Полянский. Через минуту после Мокея вошел генерал. Еще в дверях он приложил палец к губам и поднял ладонью вперед другую руку — не надо, мол, нарушать урок, — прошел в угол за учительский стол и сел в кресло. На этот раз Мелиссино был в зеленом шелковом шлафроке, со свеженапудренной головой, а на шее, на кружевах рубашки пролегала черно-оранжевая лента над золотым с белой эмалью крестом Георгия. Кадеты сели, учитель продолжал толковать грамматику, а генерал закутал полой шлафрока ноги, обутые в белые шерстяные чулки и башмаки со стальными пряжками, передвинул их в третью позицию и переплел на животе толстые пальцы.
Сергей, забыв об уроке, смотрел на директора. Как представить его в огне баталий, на коне? Глаза большие, карие, под густыми бровями, нос толстый, щеки одутловатые, смуглые, иссиня-бритые. Ни на кого не смотрит, а куда-то вдаль, задумчиво. Но когда Полянский вызвал первого ученика Захара Ляхова и тот начал читать стихи Сумарокова, директор оживился, глаза заблестели, а пальцы легли на локотники кресла, отбивая каданс.