Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

176. ПОЛЕТ СКВОЗЬ БУРЮ

Упругая пурга подпорой крыльев стала.
Боренье. Рев. Крутой рывок вперед.
Удушливо вползает в самолет
горячий запах масла и металла.
Бурлят моторы, как вулканы лавою.
Спазм. Выхлоп. Гром. Рывок. Протяжный вой.
…Брести сквозь ночь,
в волнах метели плавая,
не сгинуть, не поникнуть головой…
От напряженья пальцы побелели,
вцепившись в острое ребро скамьи.
Прислушиваюсь: винт среди метели
гудит, вращая лопасти свои.
Греби всё дальше,
ввинчивай поглубже
все наши десять жизней…
Громом грянь,
                    неси туда,
                                    в огонь,
                                              за фронт,
                                                            за грань,
где каждый —
сам с собой,
наедине со стужей
нырнет в ночного неба глухомань.
То будет грань судьбы моей.
Не знаю:
конец иль грань?
Свои семнадцать лет
поспешно в памяти перебираю,
как перечень больших и малых бед.
Не жалуюсь. Бессмысленное дело…
Кому? Ему — Ивану Фомичу?
Вновь на меня сурово поглядел он,
вдруг ощутив, как горько я молчу.
За мною ты в отвинченную дверцу
провалишься — в глухую крутоверть,
зажав кольцо,
его рванешь от сердца,
как я, ты рухнешь в снег,
а может, в смерть.
Всё сделаешь, как я,
а то и лучше,
хоть легче прыгать мне:
я молода,—
но в жизни шел ты
сквозь такие тучи,
где мне бы и не выжить никогда!
Не скажешь обо мне всего, что знаешь.
Глубинно тлеет неприязнь, как трут.
Ты напряжен.
Ты ждешь.
Ты примеряешь:
не верить людям — твой обычный труд.
Я это вижу, молча презираю,
но всё ж не дрогну, глаз не отведу:
ни страха, ни сомнения не знаю
перед лицом того, на что иду.
Меня от общего порыва не отделят
глаза колючие иль проволока…
Нет!
Всем существом стремлюсь я к нашей цели.
Пройдя все испытанья на пределе,
стал силой опыт юношеских лет,—
их черное дыханье обожгло,
мой свет был затемнен и оскорблен,
и мне сжимали горло тяжело
вопросы, как невырвавшийся стон.
Две тысячи сто девяносто дней —
сквозь каждый продиралась, как сквозь боль,—
терновник гнева колет всё больней.
Две тысячи сто девяносто дней…
Я не споткнулась,
жалкая юдоль
надежды не смогла сгубить во мне,
душевной раны не разъела соль.
Я не одна.
Была я не одна,
хоть одиноко мне пришлось идти, я знала:
тьма порушить не вольна
великой просветленности пути.
Тянулась я
несгубленной душой
к энтузиастам, к жизни их большой,
к их жадному и доброму труду,
к уменью их одолевать беду,
к ним, в планы и деяния влюбленным,
к их праздничным колоннам и знаменам…
Каким запомнился мне близкий самый?
Голубоглазым и немного грустным.
Зовет меня он ласково Оксаной
и под улыбкой прячет боль искусно.
Ничем не хочет омрачать он детство.
Таков он — наш Василь.
Таков отец мой.
Шесть лет назад.
Шесть лет, пожалуй, с лишним.
Вот в предоктябрьских сумерках холодных
еще в сенях его шаги я слышу,
вновь чем-то озабочен он сегодня,
но входит так, как будто всё в порядке,
как будто с матча или из-под душа,
но возле губ я замечаю складку,
не зная, что ему тревожит душу.
Втроем выходим.
Всем своим семейством
шагаем по звенящим листьям парка.
Овраг чернеет. А за ним неярко
мигают редкие огни предместья.
Огнями теми
темнота лучилась…
Два силуэта —
папа с мамой Верой.
Вдруг произнес он:
«Что бы ни случилось,
ты не должна утратить нашей веры».
Что это значило, понять ли мне?
А может, он предчувствовал тот миг,
когда мы вздрогнули:
звонок настиг
наш сон тревожный в синей тишине.
Он встал, одетый.
Поднялись с постели
и я и мама…
Звон шагов по полу.
Вошел в наш дом военный в долгополой,
как будто бы негнущейся шинели.
Со мной в обнимку каменеет мама,
а папа,
утешенья не ища,
сидит на стуле
необычно прямо,
глядит, как роются в его вещах.
Всё в беспорядке. Сбита набок рама.
Кладут на дверь сургучную печать.
Чернильница разбита. И упрямо
сползает клякса на мою тетрадь.
И так же растекается тревога,
она теперь на годы, не на дни.
Отец в последний раз взглянул с порога
на нас —
и вот остались мы одни.
Мать с полу подняла, потупясь горько,
портрет,
на нем отец мой —
молодой,
с тремя нашивками на гимнастерке,
в красноармейском шлеме со звездой.
Таким стоял на склонах круч Днепровых,
таким водил под Броды эскадрон,
таким ушел в кольце людей суровых,
одетых в ту же форму, что и он.
Шептала мать:
«Ошибка так страшна!
Я верю, что он скоро будет дома».
Но шли недели.
Стала нам знакома
дорожка до квадратного окна.
Десятки рук суют в окно пакеты.
Дежурный, их проверив, уносил.
Чтоб ждать записку, надо столько сил,
а в ней — и утешенье
и приветы.
«Как учится Оксана?
Твой Василь».
…Ошибки? Очередь ошибок роковых,
как с папою…
Я узнавала их,
испуганных, заплаканных, суровых…
Вот теща Шведова, а это сын Петрова.
Марийка вот,
чернява, неказиста,
дочь нашего знакомого артиста.
Мы с нею часто вместе возвращались,
порожние корзиночки неся.
Обрывками из разных пьес казались
ее слова, ее повадка вся.
Она в село уехала весной,
придумав, что приглашена на дачу,
и мне пришлось со скудной передачей
к воротам мрачным подходить одной.
Когда я, у стены холодной стоя,
одолевала приступ немоты,
вдруг добрый взгляд,
сочувствие простое,
прикосновенье чьей-то теплоты…
Дар благородства,
многого ты стоишь,
не дал мне впасть в отчаяние ты!
Я в памяти лелею до сих пор
учительницы взгляд, родной и близкий,
о несгибаемости большевистской
с отцовым старым другом разговор.
Всё оборвалось.
Приговор суров,
и незачем ходить мне в караулку,
и незачем приемных ждать часов.
С кастрюлькой полною по переулку
иду
и слышу гром своих шагов,
а может, это сердце бьется гулко.
Что маме я скажу?
Нет слез, нет слов…
Подкинуло… Взметнулось… Заскребло…
Дыханье сжалось. Мечутся мгновенья.
К иллюминатору приник Павло,
Иван Фомич как будто врос в сиденье.
Я вглядываюсь в льдистое стекло:
там возникает, искрится виденье —
огни, огни.
Сквозь темноту внизу —
зеленые, малиновые трассы,
блеск разноцветных молний, как в грозу,
побагровевших туч клубящиеся массы.
Моторы бесятся на всем газу,
в кабине бочки и боеприпасы
задвигались, ползут куда-то вбок.
Пунктир смертей
поблизости пролег,
и снова тьма,
бушующая высь,
и вновь блестит поток огнистых ниток,
разверзлись тучи,
в небеса впились
ножи прожекторов и острия зениток.
Ревут моторы,
аж гогочут,
так,
что содрогаются хрящи дюраля
в кабине нашей.
Спазмы горло сжали.
Тюки и ящики сползают в хвост, во мрак.
Вдруг различила средь сплошного гула
я облегченный возглас бортстрелка,
и тишину опасную вдохнула,
и поняла, что цель уже близка.
Еще под нами всплески огнепада
тревожно освещали горизонт.
Вошел пилот,
квадратик шоколада
погрыз,
сказал:
«Перелетели фронт».
И вновь плафонов синий свет мертвящий.
Павло у парашюта.
И, как сыч,
в глухом углу, облокотясь на ящик,
насупился Иван Фомич.
О чем он размышляет этой ночью,
уйдя в себя
и сторонясь людей,
один в своем душевном худосочье
и в одинокой мрачности своей?
«Совсем девчонка,
но не разгадаю
ее души,
никак не разберу:
измучена она? иль просто злая?
Иль с нами лживую ведет игру?
Начальству я уже давал советы
не рисковать
и повторю опять:
поосторожней с барышнею этой,
есть основанья ей не доверять.
Каких причин таинственная сила
ее в полет сумела снарядить?
Иль оправдать отца она решила,
иль нам изменой черной отплатить?
Фамилию отца, конечно, скрыла.
Под материнским именем она
обманно в ополчение вступила.
Анкета, мягко скажем, неполна.
Я фальшь открыл —
и сразу к генералу:
мол, так и так,
вот что известно нам.
Напрасно!
Не прислушавшись к сигналу,
он проводить ее приехал сам.
Что ж, доверяйте,
дорого доверье
вам станет —
слишком зыбок ваш расчет,
но мы посмотрим, как вас припечет
и как у вас повыдергают перья,
когда она к фашистам утечет!..»
Его терзал, давил и тряс
угар былого зла,
бывает так: огонь погас,
но больно жжет зола.
По углям босиком пройду,
пройду беду,
пройду сквозь тьму
и свой солдатский хлеб приму,
как все, в одном ряду.
Идти вперед, идти вперед,
вперед и напрямик,
хоть даже в этот самолет
тот злой угар проник.
Нет, не согнет меня беда
и не собьет с пути,
я знаю,
как,
зачем,
куда
судьбу свою нести.
Вдруг вижу, будто наяву,
как тянется издалека,
сюда, в кабины синеву,
упрямой памяти рука,
в горсти подносит жизнь мою,
чтобы напиться я могла,
и я захлебываюсь, пью
густую смесь добра и зла.
Настой замешан на слезах,
в нем солнце, смех, и сталь,
и звезды в маминых глазах,
и темная печаль,
и неизведанная даль…
Но надо жить, но надо жить.
И маму увели в тюрьму,
но не удастся никому
нас с ней разъединить!
Жила я у учительницы школьной.
А после — детский дом, девятый класс.
Не надо лучше вспоминать, как больно
мне было думать о себе, о нас.
Письмо от мамы в скомканном конверте.
«Откуда?» — спрашивал директор сам.
«Ну что ж, хотите проверять — проверьте,
но никому я боли не отдам».
Жизнь всё ж богата не одною болью,
весна, и труд, и песни в ней звучат,
и гомон на площадке волейбольной,
и увлеченья хлопцев и девчат.
Павло, наш комсомольский секретарь, нередко
с немой поддержкой мне в глаза глядел,
неловко помогал надеть жакетку
и убегал — мол, столько важных дел!
На память об отце был парк весенний.
Там наша с Павлом началась весна.
И вот июнь.
Мы едем в воскресенье
всем классом на пруды Люботина.
Обратный путь: венки и шум в вагоне.
Мы пели. Так смешил меня Павло.
Вдруг страшное молчанье на перроне,
и непонятно, что произошло.
Навек запомню тот суровый час:
вот громкоговоритель —
черный конус,
вокруг толпа,
и чей-то строгий голос
роняет медленную тяжесть фраз.
Когда же стали расходиться люди,
они все были те — и уж не те,
а всё, что с ними и со мною будет,
непобедимо в чистой правоте.
Они идут… Ужели в их колоннах
я не нужна,
меня отринут вновь?
Их лозунги,
шеренги
и знамена —
моя судьба, и плоть моя, и кровь.
Ужель я негодна и неугодна
и пригодиться б мой порыв не мог?
Они идут… И стал их путь сегодня
трудней и горше всех людских дорог.
Речь третьего июля:
«Братья, сестры!
Друзья!»
Он так впервые нас назвал.
Ему ответить мне совсем не просто:
я дочь того,
кто за решеткой пал.
Смерть коммуниста — общая утрата
в непримиримой схватке двух миров.
Я заменю погибшего солдата,
пусть будет путь мой сложен и суров.
Я слышу:
«Братья, сестры!»
Что отвечу?
Как назовусь теперь я?
Дочка?
Чья?
Честь моего отца зовет
опасностям навстречу —
будь эстафетой правды, жизнь моя.
Дочь коммуниста,
я в строю шагаю
и верность докажу судьбой своей,
я не прерву,
не посрамлю
и не сломаю
путь моего отца, пути его детей.
И вот наш класс в дверях военкомата —
мы просим всех нас в армию забрать,
но отобрали только хлопцев пять,
а остальным: шагай домой, ребята!
Почувствовав себя полулюдьми,
мы поняли — сдаваться не годится,
и всё ж на курсы записались мы,
что назывались курсами радистов.
Там властвовал Иван Фомич. Сверял
бумаги, заявления, анкеты
и в сотый раз вопросы повторял:
кто дед? отец? кто ты? родился где ты?
Он был на страже,
сумрачно глядел,
прознав про нас, что мы не знали сами.
Листки коротких жизнеописаний
он подшивал в глухие папки дел.
Бумаги разобрав, решили разом
курсантами зачислить весь наш класс,
лишь я недооформлена приказом,
последним на меня пришел приказ.
На заявлении моем несмело
Иван Фомич поставил личный гриф.
Недоучилась я радиоделу:
озноб и жар меня свалили —
тиф.
Еще в одну пришлось попасть беду.
Два месяца на скомканной подушке,
на кривоногой ветхой раскладушке
металась я в тревоге и бреду;
и вот бреду по улицам пустынным,
острижена, как мальчик, и слаба.
До курсов путь таким казался длинным,
но там мой долг,
товарищи,
судьба.
Рванула дверь, так, что крючок долой,
навстречу тишина — страшнее грома,
мне сквозняком под ноги помело
окурки и солому.
Плакаты, схемы — кучею в углу,
застыли на доске тире и точки,
без переплетов книги на полу,
верньеров эбонитные кружочки.
Какая неживая тишина!
И я одна стою в немом просторе
поспешно брошенных аудиторий…
Где наши курсы?
Я стою одна.
Уехали,
предупредить забыли?
С собой не взяли?
Павел! Как же ты?
Не закричать!
Не рухнуть, обессилев.
Уйти из Харькова,
из душной пустоты.
На площади пусто и страшно. Как траура
черные ленты —
узоры легли на асфальте — как черные ленты
                                                                             венков.
Видать, здесь сжигали поспешно
архивные документы,
и ветер осенний уносит
обрывки обугленных слов.
Безлюдье печальных кварталов,
горчайший дымок листопада…
Как рокот далеких орудий,
доносится яростный рев,
но он долетает не с фронта —
с разбитых аллей зоосада:
уже третий день умирает
голодный, израненный лев.
Безмолвие это не тише
ударов, громов и обвалов,
горячего лязга зениток,
осколков, упавших во двор.
Разрыв отражается ало
в зеркальной стене пьедестала,
откуда великий Шевченко
свой гневный ведет разговор.
Шуршанье галош стариковских.
Патруль. Прозвенели подковки.
Дома и прохожие смотрят пустыми глазами беды.
Сижу на скамейке
у мертвой автобусной остановки,
выискиваю в сознанье последней надежды следы.
«Оксано! — меня окликают.—
Оксано, ах, как же я рада!»
Дрожащие руки Марийки. В веселом платочке она.
«Осталась? Теперь уже скоро!
Бегут они! Так им и надо!
Я им ничего не забуду, за всё рассчитаюсь сполна!»
Марийкины темные очи. Марийкины влажные губы,
но как-то она изменилась. Ты раньше такой не была!
Отпрянула я, и тревога мне в душу ударила грубо,
и словно глубокая пропасть
мгновенно меж нами легла.
«Я слушаю радио… Вермахт. Культура. Берлин.
                                                                          Европейцы.
Боишься? Объявимся вместе. Ведь обе мы —
                                                                      жертвы Чека…»
На желтой песчаной аллее
стою я с разгневанным сердцем.
Ударю!
До боли, до крика моя размахнулась рука.
Ударю!
Прочь с нашей дороги,
не то придушу тебя, шлюха!
Вот так и случилось, что в жизни впервые мне
                                                                          встретился враг.
Глаза по-кошачьи погасли.
«Прочь, дрянь», — приказала я глухо.
Исчезла…
В ту ночь меня вывел за город знакомый овраг.
Задымлены дали. Забиты дороги.
У каждого дома война на пороге.
Поля пепеля, запылали стога.
Привалы. Бомбежки. Проклятья. Тревоги.
Побиты, стернею исколоты ноги.
Вода и надежда, как хлеб, дорога.
Над степью — колючие крылья врага.
Донетчина. Стынет в болотах куга.
Нет сил продвигаться. Лишь верность в залоге.
Еще два шага… И еще два шага…
Где наших догнала я? Где-то за тихим Осколом.
Смущен и растерян, стоял предо мною Павло.
Ушел на собранье. Вернулся ко мне с протоколом:
я снова зачислена. Все-таки мне повезло!
Крутнулись верньеры.
Зеленый глазок по привычке
мигнул. И взметнулись антенны,
и сразу пошла цокотня,
перестук,
перезвон,
позывных перекличка.
Пульс морзянки прерывистый —
вот он, в руках у меня.
Будь направлена к цели,
точна, непреклонна, как выстрел!
И научишься ты,
как народный пароль понимать,
речь, зажатую в шифры,
условные знаки и числа
диверсантских коротких депеш,
партизанских команд.
Мчатся точки, тире,
мчатся точки, тире,
словно искры,
и взрывается вдруг
штаб СС на Холодной горе.
Это бьют по врагу
худощавые руки радистки
искрометным ключом своим:
точка, тире,
точка, точка, тире.
И порою мне кажется,
будто, морзянкою стали
под моею рукою
все звуки на нашей земле:
и негромкая песенка Павла
с оттенком печали,
и блуждающий голос
моторов в заснеженной мгле.
Различают их точно:
сперва
вдох,
глубокий, протяжный,
после — выдох
короткий,
как точка, как искра в ночи.
Может, мне не по силам дорога отважных?
Это лишний вопрос?
Отмети его. Лучше молчи.
Будь что будет.
Прижму
к парашюту спокойную руку,
буду слушать себя, свое сердце, свой крохотный
                                                                                   свет.
Я недаром прошла эту школу, науку и муку —
есть что вспомнить! И есть что забыть на путях этих
                                                                                лет.
Лежит мое тело
в десантской тужурке, в ушанке,
на пачках патронов и тола,
во всем снаряженье,
сотрясается пульсом, отмеченным в четкой морзянке,
и над всею землею короткие волны
от него начинают движенье.
Когда б собрать
в единый пункт,
в единый центр,
в единый узел
мечты, порывы, думы, чувства, сны,
они бы опустились тяжким грузом
на дно непостижимой глубины,
но выбираю направленье верно,
я — как магнитной стрелки острие
в том компасе, где клеточки и нервы —
дочернее стремление мое.
Я верю.
Я предчувствую, я знаю,
что позывные
на моей волне
вдруг отзовутся
из-за гор Алтая,
как скорбный крик,
понятный только мне.
Я пальцами упрямо выбиваю
сигналы
сердца, знавшего беду,
прислушиваюсь,
тихо повторяю:
«Прием… прием…» —
и вновь ответа жду,
и вновь стучусь
в ворота буревые,
туда,
в Сибирь,
где снег, лесоповал,
ни горы,
ни тайга,
ни часовые
не остановят позывной сигнал.
Выстукиваю азбукою Морзе
тире и точки в яростном ряду,
в невероятном напряженье мозга
за тыщи верст я разговор веду.
Сигналю:
«Мамо!»
Вновь тире и точки.
Сигналю:
«Мамо, мамо, мамо, ма…
Ты слышишь? Слышишь, мамо, голос дочки?
Ее дорога, как твоя, пряма.
Вот парашют мой. Он уложен точно.
Вот люк. За ним — круженье, вьюга, тьма,
а может, смерть.
Тире, тире и точка…
Меня ты видишь?
Мамо! Мамо! Мамо!
Скорей ответь!»
Прием, прием, прием.
И кажется: сейчас в душе упрямой,
в накале чувств,
в прозрении своем
я вижу маму:
облик, брови, очи —
они печально светят вдалеке.
Сутулы плечи в стеганке рабочей,
седая голова ее в платке;
она в стекле заснеженном оконном
зарю увидела —
светает там.
Она мне руку протянула.
Шрам
змеится больно на ее ладони.
Она зовет меня, как в детстве: «Доню,
вставай, пора уж на работу нам».
Пора!
И я очнулась…
На сиденье
заерзал вдруг Иван Фомич.
Павло
как будто сбрасывает с плеч тепло
и медленную тягость пробужденья.
В дверях механик открутил болты.
Команда: «Приготовиться!»
Как искра,
неотвратимое подходит быстро.
Нет больше ни забот, ни суеты,
лишь я. Одна. Вдали, в Сибири ты,
здесь Павел на пороге темноты.
Пусти его вперед. Он прыгнет первым.
Потом и я. Иван Фомич за мной.
Пора! Пора! Вступаем в бой теперь мы,
несется по кабине вихрь сквозной.
Мороз мгновенно леденит лицо.
Вперед!
Как трудно к люку подойти,
как давит плечи ранец.
Где кольцо?
Считай, считай спокойно до пяти.
Павло пригнулся.
Три.
Четыре.
Пять.
Паденье. Пропасть. Край. Не отступать!
Тут кто-то подтолкнул меня:
«Пошла!»
В душе сгорело прошлое дотла.
Прыжок.
Паденье головою вниз,
на острие морозном
мир повис,
рвет на куски,
ломает позвоночник,
испытывает на смерть, на разрыв,
порывистая буря этой ночи
сжимает, мнет,
скрутив и раскрутив;
я разметалась,
сердце, ноги, руки,
сто рук, сто ног, сто тел,
и тяжеленный вал мгновенной муки
меня захлестывает в темноте;
хлопок и гром —
округлый выстрел,
рывок,
и треск, и встряска,
тишина
в глубинах жизни или в спазмах быстрых,
в глыбастых облаках отражена.
Судьбу мою подбрасывает круто
звенящих строп натянутый удар,
и тенью закачался полушар
раскрывшегося парашюта.
Всем телом спружинив,
я слышу, как шелк его плещет
меж черною мглой наверху
и простертой внизу темнотой,
и справа и слева она непроглядно зловеща,
бездонна, бездомна, бескрайна своей пустотой,
и я одиноко качаюсь на стропах, как будто
забыта
меж черною мглой наверху
и простертой внизу темнотой,
как на паутинках,
под плотным клочком парашюта;
бессильно вращаюсь, как кокон, в метели густой,
подхвачена вихрем, как малый листок мирозданья,
плыву по безмолвной метели, над бездной вишу,
по зову отца и народа иду на заданье,
не дрогну, не сдамся, покуда живу и дышу;
меня не ладонь парашюта, не эти холщовые лямки
несут на весу, от опасностей первых прикрыв,
как бомба, тяжелое тело ночной диверсантки,
мой гнев, моя клятва, души непреклонный порыв
прикрыты ладонью,
большой материнской ладонью,
и нежной, и грубой,
морщинками резко изрытой,
со мною твое беспокойство, бесстрашье, бессонье,
над грозной землей осторожно меня пронеси ты,
ладонь миллионов, землею и сталью натружена,
задымлена порохом, пламенем мечена,
в моем испытанье вручишь ты мне силу и мужество,
не дашь мне погибнуть на черных снегах Задонетчины;
могучие, теплые, добрые руки народа,
ошпарены стужей сурового нашего времени,
несут осторожно меня по волнам небосвода
меж тьмою и тьмою,
в падении,
в вольном парении,
ладони людей
мне помогут на землю спуститься,
горячих сердец никакая метель не остудит,
я масса, я сила, я жизни великой частица.
Борюсь! Побеждаю! Народ мой! Товарищи! Люди!
1964
Перевод Е. Долматовского
88
{"b":"175209","o":1}