Он молча стоял напротив
и улыбался некстати,
и как-то бездушно мерцали —
туманно, устало, бескрайно —
две сизые стылые капли,
два полых сосуда смятых,
в которых уже не осталось
ни искры, ни грусти, ни тайны.
Незрячий. Висок продавлен
тугим беспощадным шрамом,
зажившая круглая рана —
как будто застывший крик.
Стоял он средь шумного города,
оглохший от грома и гама,
печальный и нерешительный,
как мальчик или старик.
Друг меня познакомил
с этим странным синьором.
Вначале, казалось, нехотя,
а вскоре в жарком порыве,
уставившись на собеседника
немым бесконечным взором,
он рассказал нам повесть
нервно и торопливо.
Двенадцать лет, наверное,
уставший от огорчений,
он ходит, давно ослепший,
бывший солдат-берсальер,
по римским квартирам и паркам,
по мастерским и харчевням
разносчиком прессы общества
«Италия — СССР».
Я слушал. Когда-то снайпер
из сталинградских окон
послал справедливую пулю
в парня из дальнего Рима,
и парню пришлось часами
смерть ожидать одиноко,
скатившись в приволжскую балку,
всю в хрипе, стенаньях и дыме.
От черных наплывов смерти
и прояснений жгучих,
от гулких обвалов ночи
и боли в стремительном свете
страдал он — и рвал руками
над Волгой сыпучие кручи,
и бредил воспоминаньями,
и снами горячими бредил.
Снега и кусты шиповника,
сады и дома задымлены;
свинцовая дымная Волга,
кровавым венцом увитая,—
такими себя виденьями
терзал полумертвый римлянин.
Ведь это дымное марево
последним было увидено.
И так он смотрел нещадно
в круженье видений прошлых,
что стало до боли ярким
и не подвластным забвению
всё, что навеки проклял,
всё, что бесстыдно и пошло,
всё, что давило горло,
словно петлей, обвинением…
Орут и поют вагоны
и завывают рьяно,
и на перронах Лемберга
свастик скрещенные лапы,
и брошки с уральским камнем
в руках у баварца пьяного,
и очереди голодных,
и черные куртки гестапо.
О, как нестерпимы проломы
глухих степных окоемов!
Отчаянием до края
наполнились очи мои…
Каратели с псами. Рыданья.
Пожары. Расстрелы. Погромы.
Что завтра? Безумие? Гибель?
Что завтра? Побеги? Бои?
Их губы слепились, как раны,
отеки на лицах, на шеях,
и в глаз палача врезается
проклятье очей обреченных,
эсэсовцами простреленных,
раздавленных или прожженных,
поспешно присыпанных пеплом,
в трупных рвах и траншеях.
Когда берсальер увидел
презренье в глазах огромных,
неистовое свеченье
их правды на гордых лицах,
он ужаснулся взора
бессмертных, непокоренных,
свой страх заслонил руками
и боль заслонил ресницами.
И нет на Днепре ему солнца —
осталось солнце на Тибре —
сквозь смерти, пожары и стоны
ночами шагал он долго,
ожегся огнем Украины
и в дым Сталинграда выбрел,
и огненным ветром российским
в лицо ему хлынула Волга.
В студеной приволжской балке
лежал он три дня, три ночи,
и не было от страданий
ни смерти и ни ограды,
и наплывали, как звезды,
истерзанных пленников очи,
и никуда не деться
от их обвиняющей правды.
Он видел, ослепший от крови,
ту правду — всё четче, всё выше
в лице кареглазой дивчины,
которую били в полиции,
в железном обличии деда,
что с бомбой к дороге вышел,
во взгляде неустрашимом
юной совсем ученицы.
Они говорили, спрошенные:
«Мы просто советские люди»,
и так они просто гибли,
как гибнут не мучимы совестью…
И очи слепца сорвали
с себя бинты словоблудья,
он смотрит на мир, желая
за правду стоять с готовностью…
Он замолчал, взволнованный.
В сумрак вечерний рыжий
взоры его потухшие
были устремлены.
«Ослепшим я в Рим вернулся.
Но ты поверь мне — вижу!
Я вижу глазами сердца
зарево вашей страны,
сады вдоль дорог Сталинграда
и праздничный рокот Арбата,
горы из хлопка в Азии,
разливы сибирской стали…»
И снова он улыбнулся
задумчиво и виновато.
И я в глаза ему глянул:
глаза его зрячими стали.