«Когда, когда покарает?»
«А ведь верно — когда? Когда меня уже на свете не будет? Не-ет… Кроме всего, я уже согрешила в мыслях и вслух об этом сказала. И Николай, и Параска слышали… Да и ненавистна мне Клавдия с ее Рыжманом вместе. Получается, будто я не у себя дома. И корову ихнюю досмотри, и лошадей. Накорми, напои… Сами-то не поторопятся досмотреть худобинку. Кони ржут, корова мычит, если не вовремя сена или воды задашь. Душа разрывается — она ж, худобина, без понятия, без языка. Конечно, не выдержишь — и накормишь, и напоишь. А я что, обязана, служанка я им? Нет, что-то надо делать, как-то надо выжить Клавдию, прогнать. Сама не хочет — силой прогнать».
«Но как?»
«В том-то и дело — как? Никому не пожалуешься, власти никакой нет в деревне. А без власти… У кого сила, у того и власть. И у Рыжмана сила есть, и у Клавдии. У обоих. А мы с Николаем… И он и я уже старики, куда наша сила против ихней… Остается одно — со свету сжить, отравить. Тут так — или мы с Николаем их, или они нас. Вместе нам не ужиться. Нет, не ужиться. И раз уж я сказала, что отравлю, то и… отравлю! Пускай меня бог покарает за это, если он есть. А нет его — перед людьми отвечу. Но с гадиной этой посчитаюсь. Сколько горя всем нам принесла! И Николаю, и Пилипу, да и всем нам, Дорошкам! А сколько еще принесет! Была одна, а теперь… не одна уже, теперь их двое… Приютили змею подколодную — взяли голодранку, пригрели, откормили, так она, видели, что вытворяет… На шею, на голову садится. И смердит, кусается… Не надо было ее в дом пускать. Пилип во всем виноват. И Николай. Сдался, не смог постоять до конца. А надо было не поддаваться на уговоры, не отступать. Все равно хозяйство не сохранили, в колхоз записались. А что Пилип женился — ничего это не дало, никакого проку. Наоборот, еще большие неприятности пошли. И с Иваном Николай рассорился, и с Пилипом. А мерзавке только это и нужно. Ей легче, когда все в ссоре. И если хорошенько подумать, то не с колхозов напасти начались, как Николаю кажется, а с прихода в их дом гадины этой. Свои вроде чужих сделались, доверия в семье не стало. А теперь и вовсе из родного угла, из отчего дома выживают. Да и некого особо выживать — Пилип на фронте, может, уже где и голову сложил. Один раз землей засыпало, а в другой, глядишь, и живым не выберется. Иван давно с отцом не живет, отделился. Семья его неведомо где, а сам тоже уцелеет ли, сносит ли голову — коммунист ведь, председатель сельсоветский. Остались они, Хора, Николай, Параска да Костик. Они с Николаем в годах, да еще если Рыжман этот так потрясет, грохнет разок-другой о завалинку… А Костик… Дитя горькое, баламут, Куда кто пальцем поманит — он и бежит. А в войну, когда стреляют, когда каждый что хочет делает и ни за что не отвечает, в самый раз ему голову дурную под пулю подставить… Вот и останется гадина эта одна на дорошкинской усадьбе, заживет вольготно, хозяйкой…»
Запротестовало все у Хоры внутри, забурлило: «Нет, гадина, скорей ты в земле кости свои парить будешь, сгниешь, чем сбудется то, на что ты нацелилась, рот разинула! Ночей спать не буду, а придумаю, как тебя со свету сжить, чтоб по усадьбе нашей не ходила, не топтала тех стежек, что мы, Дорошки, спокон веку топтали…»
Люто, с ненавистью посмотрела Хора на черные, слепые окна пристройки, где жила, миловалась со своим приблудой-любовником Клавдия, и пошла, решительная, как никогда прежде, воинственная, в сени, на свою половину.
X
К Будиловичам Иван Дорошка, как и рассчитывал, подходил, когда уже совсем смерклось, темная осенняя ночь окутала все кругом. Деревня спала — ни людских голосов, ни движения, даже света в окнах нигде не было. Тишина стояла такая, что чудилось — не деревня, не обжитый людьми угол перед ним, а нечто извечное, поле или луг, на котором вместо хат и сараев чернеют тут и там стога сена, скирды скошенных хлебов.
«Теперь спать рано ложатся, — подумал Иван. — А если и не ложатся — света не зажигают. И керосину нет, да и может на огонек кто-нибудь непрошеный наскочить. Как, скажем, я или другой такой же бродяга…»
Все же, хоть и тишина стояла повсюду, Иван не пошел к Писарчукам — такая была фамилия у Катиных родителей — улицей, а свернул на огороды: благо, с грядок все уже давно было свезено, убрано, картошка выкопана. Спотыкаясь в бороздах, путаясь в сухой картофельной ботве, тыквенных плетях, стеблях кукурузы, приблизился к знакомому хлеву — он был напротив пруда, дремавшего в обрамлении старых верб впритык к выгону, — перемахнул через прясло во двор. И растерялся, оторопел — с яростным лаем на него бросился огромный лохматый пес.
«Как это я про собаку забыл?»
Нет, Иван не боялся, что пес порвет его, искусает. Боялся другого — он разбудит соседей, и те догадаются: ночью к Писарчукам кто-то приходил. А это было нежелательно.
«Гм, и отступать?.. Поздно. Все равно уже…»
Пошел прямо на собаку, не сводя с нее глаз, знал; собака никогда не укусит того, кто на нее смотрит, — боится. И этот пес, несмотря на то что было темно, должно быть, видел устремленный на него взгляд, — повизгивая, скуля, он отступал задом, задом, к конуре, находившейся тут же, под стеной хлева. А Иван, осмелев, наступал и наступал на пса. Тот скулил, пластался по земле, злобно щерился, но когда Иван схватил вилы, стоявшие у забора, проворно юркнул, метнулся в конуру. Теперь нельзя было медлить ни секунды — разъяренный пес мог выскочить из конуры, наброситься, едва только повернешься к нему боком или спиной. Это Иван тоже знал, потому что не однажды имел дело с еще более заядлыми кулацкими волкодавами. Выставив вперед вилы и не спуская глаз с пса, закрыл конуру, набросил крючок. Пес умолк, должно быть признав себя побежденным.
Воткнул вилы в землю, схватился за винтовку; в пылу сражения с псом не заметил, как отворились сени и кто-то оттуда вышел. Темная фигура не приближалась, замерла.
— Кто?
Иван сразу узнал Катин голос.
— Я, — ответил шепотом.
В следующую секунду бросились навстречу друг дружке, слились — теплая, только что из постели, Катя и он, холодный, ночной. И, задыхаясь от поцелуев, Иван вдруг почувствовал, как что-то мокрое побежало по его щекам. Кто из них плакал — он или Катя? — Иван так и не понял. Не до того было. Сердце вытворяло что-то непонятное — никогда, кажется, так еще не билось в груди. Как истосковался он по Кате, как была она нужна ему, податливая, мягкая, нежная, вся-вся, все ее тело! И он обнимал ее, прижимал к себе, еще не веря, что это Катя, жена.
— Ну, как ты тут? — прошептал наконец.
— Ай, не спрашивай. Я уже не ждала, что ты когда-нибудь придешь, наведаешься к нам.
— А разве я тебя когда-нибудь обманывал? Сказал — приду, значит, приду.
— Мало что ты говорил… Такое на свете творится!..
— Что, у вас уже немцы?
— А где их нет?
— И в деревне?
— Нет, наезжают только. В деревне полиция. Ой, Иванка, кажется, попалась я. И посоветоваться не с кем, хорошо, что ты пришел…
— Как попалась?
— Пошли в хату, там и расскажу… Все расскажу.
— А полиция не наскочит?
— Мы свет зажигать не будем.
— Собака шуму наделала, — оглядываясь на конуру, говорил все так же шепотом Иван.
— Просила же отца — не покупай. А он мне: «Собака хоть даст знать, что кто-то ходит». И правда, залает, так нас уже врасплох не застанешь. Ты иди, а я тут выпущу ее, пусть бегает. Надо же, загнал! — Катя довольно засмеялась.
— Я и не таких когда-то, в коллективизацию, загонял.
— Опыт. А полицаи боятся. Вот мы выпустим ее — никто во двор не войдет…
Как только Катя открыла конуру, пес опять бросился на Ивана, залаял, зарычал.
— Тихо! — прикрикнула на него Катя. — Нашел на кого гавкать!
И, взяв Ивана под руку, повела в хату.
* * *
Давно, давно не бывал у своего тестя Иван. Прежде, как только поженились с Катей, и по два, и по три раза в году наведывались в Будиловичи. Катя скучала по родителям, по деревне, а отпускать ее куда бы то ни было одну Иван не хотел. Но родился Петрик, потом Андрейка, — с ними, хотя путь не такой уж и дальний, ездить стало неудобно. Да и Катя постепенно отвыкала от Будиловичей. Правда, теперь, если случалась нужда, Катины родные сами приезжали в Великий Лес. Отец и мать у Кати добрые, скромные, единственную дочушку свою любили, любили и Ивана, даже первое время называли на «вы». И жили богато: едучи в гости, непременно целый воз всяких подарков везли — и сала, и мяса, и грибов сушеных и соленых, и яблок, и груш. Когда Иван сопротивлялся, говорил, что ничего не нужно, успокаивали его: «Зима длинная, все съестся. Что себе, что курам, что свиньям». И жили Катины родные дружно, мать как-то даже хвастала, что ни разу с мужем не поссорились. «За тридцать лет жизни грубого слова не сказал».