— Ну, когда Рыжий вас тряхнул, когда вы упали… Я думала, бить будет, ногами топтать. А тут еще Клавдия эта: «Дай, дай ему, Змитро». А он, этот Змитро, как есть не человек, а зверь. И лицо у него зверское, и сам…
Хомка втянул голову в плечи, ничего не ответил. Да и что было отвечать? Признаться, что и он испугался, и он думал о том же, о чем и Надя?
— Рыжий — это не самое страшное, — проговорил наконец Хомка.
— А что самое страшное?
— Самое страшное — война, — хмуро, как бы в раздумье ответил Хомка. — Будь она проклята, прячет с глаз хороших людей и выбрасывает на поверхность, на свет божий таких вот… И такие вот суд свой над людьми неправедный вершат, порядки свои наводят. И никто не заступится, негде защиты искать. Вот что самое страшное…
Вышли на луг, изрытый кротами, до черноты ископыченный лошадьми и коровами. Напрямик подались к Днепру, что широкой, неправильной формы подковой светлел, отливал серебром вдали.
Но до Днепра не дошли: откуда-то из-за леса неожиданно вынырнул самолет, за ним — второй, третий, четвертый. С оглушительным гулом и свистом самолеты пронеслись низко-низко над переправой, вернулись и давай кружить, как коршуны. Ухнуло где-то поодаль, и тут же все вокруг вздыбилось, огласилось взрывами, пулеметной пальбой.
Ноги не удержали Хомку, подкосились, и он, словно в изнеможении, осел на землю. Увидев вблизи себя Надю, которая все еще стояла и, как зачарованная, не сводила глаз с неба, с самолетов, крикнул истошно:
— Ложись, на землю ложись!
— Чего? — не поняла, а может, и не расслышала Надя.
— На землю, говорю, ложись!
И, не дожидаясь, пока Надя услышит, поймет, подполз к ней, схватил за ногу, потянул к себе. Надя как стояла, так и рухнула, распласталась на земле. И в самое время. Потому что в следующую секунду совсем, кажется, рядом вырос черный куст взрыва. Громыхнуло, а потом и тряхнуло так, что Хомка впился руками в траву, словно в гриву норовистого коня, который силится сбросить с себя седока.
— Боже, прости мои прегрешения! — простонал, торопливо осеняя себя крестом.
Что-то пролетело над головой, громко шмякнулось неподалеку.
— А-а-а! — взмыл в тот же миг отчаянный вопль Нади.
Хомку так и подбросило, вскочил, спрашивает:
— Что с тобой?
Надя была жива. Ее даже не ранило. Лежала с перекошенным от страха лицом и в ужасе смотрела на то, что секунду назад упало, шлепнулось рядом с нею.
Это была нога… Окровавленная человеческая нога…
У Хомки отнялся язык; несколько секунд он стоял и все смотрел, смотрел на окровавленную человеческую ногу, не в силах ни слова сказать, ни отвести глаз.
Ухнуло, тряхнуло землю снова, уже подальше, — не в том ли леске, где оставили коров?
— Дядька, дядя-а! — безумно кричала, не могла ничего с собою поделать Надя. — Бежим!.. Бежим отсюда!
— Куда, куда бежать? — уже овладев голосом, спросил Хомка.
— Куда-нибудь. Только подальше отсюда…
— А коровы?.. Как быть с коровами? — отвел наконец глаза от упавшей неизвестно откуда ноги, взглянул на Надю Хомка.
— С коровами?.. Да подохни они, коровы… Погибнуть из-за них м-м-можем…
Спорить с Надей, что-то доказывать Хомка не стал. Не до того было — самолеты могли с минуты на минуту вернуться и снова начать бомбить. Надо было, пока не поздно, бежать, спасаться. И Хомка, еще раз покосившись на оторванную, в старом, стоптанном ботинке человеческую ногу, чуть ли не бегом бросился прочь от переправы, туда, где, окутанный дымкой, синел вдали, тянул к себе спасительный лес.
XII
И раз, и два, и три… Да кто сочтет, сколько раз останавливался вдруг, ни с того ни с сего Апанас Харченя и, гонимый навязчивой мыслью, — может, немцы не всюду вышли к реке, может, удастся как-нибудь переправиться на тот берег? — возвращался назад, к Днепру.
Держась вдали от дорог, где лесом, а где полем, лугом крался к реке.
«Ну, скажем, переправлюсь… И что? Пройду двадцать, тридцать, пускай даже сто километров. Да ведь немцев-то никто не задержал, они наступают и рано или поздно меня догонят. Что тогда делать? Возвращаться? А если так, то зачем же переправляться, какой в этом толк?»
И Апанас в нерешительности поворачивал, шел в обратном направлении — к своей деревне…
И снова, отмеряв несколько километров, останавливался.
«А вдруг все же удастся оторваться, уйти от немцев?»
Круто поворачивал, шел назад, к Днепру…
Харчи у Ананаса давно кончились, разве что в котомке за спиной перекатывалось несколько печеных картошин да яблок, сорванных мимоходом в придорожном саду. Апанас отощал, брюки едва держались на нем, сползали, как с жерди. Его травили собаками, когда он в поисках чего-нибудь на зуб забирался в чужие огороды, за ним гонялись, как за воришкой.
«Нет, хватит мне таскаться как неприкаянному по белу свету. Домой, в Великий Лес, подаваться надо. Там хоть жратвы вдосталь, хоть голодать не буду, — думал, уговаривал себя Апанас. — А то слоняюсь, будто каторжник, будто у меня дома нет. Да и зачем мне эти мучения, в чем и перед кем я провинился?»
«Но как же домой, в свою деревню пойдешь? — останавливала его трусливая мысль. — Там ведь тоже, поди, уже немцы. Где я был? Почему убегал от них? Придется, придется, видно, объяснять. И немцы… простят ли? Если б не убегал — ладно… За кем не было вины, те не убегали, сидели себе дома. А я, выходит, боялся…»
Чувствовал, понимал Апанас: надо ему кончать с этой нерешительностью, какая-то определенность должна быть. Либо туда, на тот берег Днепра, переправляться, либо… Возвращаться, несмотря ни на что, домой, в Великий Лес.
«А где лучше будет?»
И не знал, давно уже не знал Апанас, где ему будет лучше — в беженстве или дома.
«Наверное, все едино. Там хорошо, где нас нет», — соглашался Апанас с народной мудростью.
«Вот это и есть правда. Горькая, обидная, но правда. И нечего искать, нечего ломать голову, где лучше, где уже. Надо жить, как живется. Сегодня тут, а завтра… Даст бог день, даст и пищу…»
Как-то раз он едва снова не напоролся на немцев. Они — на грузовике и трех мотоциклах с колясками — ехали куда-то по дороге и остановились на опушке, видно, перекурить. А он, Апанас, ни о чем не догадываясь, крался к полю накопать бульбы. В глазах потемнело, когда увидел в нескольких шагах немцев, — они, рассевшись на траве, громко смеялись, гоготали, слушая рассказ, видимо, офицера: рассказчик был не в пилотке, как остальные, а в высокой, с прогнутым верхом фуражке. Кое-как оправившись от неожиданности и испуга, Апанас затаился за комлем толстого, с грубой корой дуба и наблюдал за этими чужими и непонятными ему людьми, даже во время отдыха не выпускавшими из рук автоматов.
Когда немцы позалезали в кузов грузовика, оседлали мотоциклы и поехали куда-то дальше по дороге, Апанас, выждав немного, приблизился к месту, где у них был привал, побродил по опушке. Нашел клочок газеты — не своей, а немецкой, — долго вчитывался, силясь понять или хотя бы догадаться, о чем там написано. Задержался несколько раз на словах «Smolensk», «Moskau».
«Неужели немцы Смоленск взяли, до Москвы дошли?»
Как оглушенный стоял, не сводил глаз с клочка газеты.
«Может, пока я по лесу слоняюсь, прячусь, уже и война кончилась», — тюкнуло ему в голову.
«Нет, не может быть! — протестовало, отвергало эту догадку все внутри у Апанаса. — Слишком уж быстро, стремительно».
«Быстро? Но ведь немцы на самолетах, танках, машинах, на мотоциклах. Это же не пешком, не на лошадях».
«Да и… даже если Москву возьмут, это еще не конец войне».
«Почему ты так думаешь?»
«Да потому, что и Наполеон Москву брал… А потом что было? Забыл, что ли?»
«Ничего не забыл. Просто раз на раз не приходится. Тогда было так, а теперь все может быть иначе. Ничто не повторяется дважды, а тем более если речь о войне…»
«Знаю».
«Так зачем же успокаиваешь себя ссылками на далекое прошлое? Мало ли что было когда-то. Было и сплыло. Теперь все по-новому будет, по-иному».