— Это же… — шепотом рассуждал Василь. — Такая уймища хлеба! Вот бы обмолотить, людям раздать…
«А немцы… отнимут у людей!» — слышал он Иванов голос.
Над лесом, над полем, над деревней, над всей округой плыла ночь. Темная, черная как сажа. И тихо-тихо было, даже слегка жутковато — все спало, спало крепко, беспробудно, только мыши пищали, возились в соломе.
«Вот до чего дожили… Сеяли, растили, жали, а теперь… Палим… Сами свое добро предаем огню…»
Почему-то всплыло в памяти давнее, прочитанное еще в школе: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом… Время рождаться, и время умирать; время сеять, и время вырывать посеянное…»
Никогда, никогда Василь не вспоминал этих слов, а тут вот вспомнил. Сами собой вспомнились. И устыдился самого себя, неловкость почувствовал Василь.
«Нашел мудрость… И где нашел-то? Неудивительно, что в жалость впал… Все-все стал жалеть — и людей, и скотину, и вот хлеб…»
«Ну а как не жалеть-то?» — сопротивлялась, не хотела соглашаться какая-то словно бы чужая мысль.
«Жалеть можно. Но не так, не такой жалостью, как ты. И все ли надо жалеть?»
Не мог Василь Кулага простить себе, что послушался не разума, а сердца, поддался на уговоры правленцев, раздал людям колхозное добро.
«Не надо было раздавать. Ни в коем случае!» — к такому выводу приходил Василь Кулага, размышляя после разговора с Иваном Дорошкой о том, что он сделал.
«И как это я дал маху?» — укорял он себя.
«Но ведь и жечь… Палить добро…»
Не мог этого сделать Василь Кулага, не подымалась рука.
«Тут что-то не то, что-то не так».
Что «не то», «не так» — Василь не знал. Оттого и страдал, потому и маялся душой.
— Погожу еще… — шептал он время от времени и не сводил глаз, смотрел на лес, в ту сторону, где были Гудов, завод. — Вот загорится, запламенеет зарево над лесом, когда Иван подожжет завод, — тогда и я… скирды подожгу…
Зарево над лесом вспыхнуло. Неожиданно, внезапно и сразу во все небо. Даже отдельные деревья на фоне того зарева стали видны. Стояли черные, словно обугленные, и раскачивались. А может, это зарево полыхало, набирало силы?
Так и отпрянул от скирды Василь Кулага.
— Уже! Горит! — прошептал со вздохом. — Значит, если я буду медлить… Люди в Великом Лесе проснутся… Меня возле скирд увидят!..
Быстро-быстро, весь дрожа от внутреннего напряжения, достал из коробка спичку, даже не одну — сразу две, чиркнул о коробок — спички вспыхнули, загорелись. Поднес их к комлю снопа, под одну соломину, под другую, под третью. Язычки огня заскакали по снопам, побежали выше, дальше, вглубь. Черные, перегоревшие нити соломы стали бессильно свисать, опадать на землю.
«Горит? Горит!» — не то испугался, не то обрадовался Василь.
Не помня, что делает, выдернул из скирды пук соломы, поджег. И так, с этим огненным пуком, как с факелом, побежал к другой скирде, стоявшей шагах в двадцати. Оглянулся.
Первая скирда уже пылала, обвивалась длинными языками пламени. Ветер подхватывал эти языки, закручивал их, вздымал вверх, снова закручивал, запеленывал скирду…
— Горит! Горит! — шептал Василь и бежал, мчался с огнем к новой скирде.
Сухая солома вспыхивала мгновенно, едва ее касался огонь…
Вот и последняя скирда. Не было их больше среди поля, не натыкался на них Василь. Выронил догоравший пук, метнулся, побежал в лес…
* * *
Иван Дорошка был на условленном месте, на опушке, — ждал Василя. Возбужденный, взволнованный.
— Ну, ну, дай руку, — искал в темноте ладонь Василя Иван. — Сделали, хоть что-то, да сделали! Посмотри, посмотри, как полыхает! Горит! И там, и там горит!
А Василь стоял перед Иваном обвявший, беспомощный и плакал, как малое дитя, навзрыд.
— Чему радуемся? Свое, кровное палим… И еще радуемся!
Ноги не удержали его — пал на землю, начал биться в отчаянье, не в силах совладать с безутешным, огромным, как мир, горем…
XXVII
После того как Николай Дорошка побывал у Матея Хорика и узнал, что нет больше сына, Пилипа, убило его «бонбой» на переправе у Днепра, он был сам не свой. Слонялся из угла в угол по хате, выходил на подворье, заглядывал в хлев. Но дела своим рукам не находил. Да и не хотелось ни за что браться. Пилип, как живой, перед глазами стоял — молодой, неженатый еще, в сапогах, которые Николай купил ему на базаре в Ельниках, стройный, плечистый, с радостной улыбкой на лице.
«Может, взять да на переправу съездить? Взглянуть, где похоронили Пилипа. И на свое кладбище перевезти…» — думал Николай.
Сходил еще раз к Матею Хорику, расспросил, где «бонба» та упала, где искать Пилипа.
— Дядька, не едьте зря, — остудил его Матей Хорик. — Ничего там не найдете. Ямка там, Одна ямка, И больше ничего…
И эти слова еще более тяжким камнем легли на сердце Николаю.
«Даже могилы нет… Будто и не человек».
Ничто, ничто не могло успокоить, утешить Николая. Потому, что Пилипа он тоже любил. Пилип был первым, самым старшим его сыном, он должен был занять место отца, стать хозяином…
«Да и женка такая паскуда попалась ему. Не жил, а мучился…» — думал и думал о сыне Николай.
Из этого гнетущего состояния не вывел его даже дележ колхозного добра. Безучастно выслушал он, что должен взять и сохранить, пока не вернутся наши, пока снова не будет организован колхоз. Со всем согласился Николай, единственное, что попросил, так это бычка.
— Бычка дайте мне, — сказал Василю Кулаге.
— Зачем тебе тот бычок? — спросил Василь.
— Из бычка волик вырастет. Хоть будет на чем дров привезти. Да и поле перепахать. Сам-то я… Стар я, силы не те… А Пилипа же, сына, слыхали, поди…
И отвернулся, не выдержал — заплакал.
Василь Кулага уважил Николая, дал бычка. И не какого-нибудь, а трехлетка. Так что его можно было хоть сейчас в борону или в плуг впрягать. С ним, с бычком, больше всего и занимался теперь Николай. И не только сам, но и Костика к бычку приучал.
— Хватит тебе шляться где попало, за дело, за дело берись, — говорил сыну.
Костик слушался отца, никуда из дому не отлучался — знал: и так виноват, хорошо еще, что за прошлое — за карты и деньги — не влетело. Да и смерть Пилипа давила…
Вывело из себя, вызвало ярость Николая то, что кто-то скирды необмолоченные поджег.
— Вот же скажи, какие кальвины есть! Чтоб людям не отдать, так лучше на ветер, в огонь, в дым! — клял он неизвестно кого, водя за налыгач — сам по одну сторону, Костик по другую — бычка по двору. — Вот так все попалят. Оглянуться не успеешь, как попалят…
Бычок вырывался, не хотел ходить на налыгаче. Мотал головой, порол воздух рогами, искал красным глазом, кого бы боднуть.
— Ац, ац! — командовал Николай. — Кса, кса, чтоб тебя!..
Отворилась калитка — во двор вошел Евхим Бабай. В сапогах, в белой вышитой рубахе, без пиджака.
— Эй! — крикнул Николаю. — Чтоб завтра стол на улице у ворот стоял, рушником застланный. И хлеб-соль на нем…
— Зачем это? — посмотрел словно в удивлении на Бабая Николай: откуда, мол, ты взялся, человече?
— Немцы приедут. И у кого стола с хлебом-солью у ворот не будет, тех постреляют.
Николай помолчал, потупив в землю глаза. И все же не вытерпел — еще один вопросец Бабаю подкинул:
— А чего это ты приказываешь? За бригадира, что ль, у них?
Евхим Бабай вспыхнул.
— Потому… кончилось ваше время, дорошково… Хватит вам командовать, покомандую теперь я…
И пошел, хлопнув калиткой, со двора.
Костик слышал весь разговор Бабая с отцом. И молчал. Но когда отец ввел бычка в хлев, снял налыгач и разворчался, начал последними словами честить Бабая, не удержался, сказал:
— Не бойся, тата. Если что, так я тебя в обиду не дам.
— Как это ты меня не дашь в обиду? — поднял глаза на сына Николай.
— А я… как Бабай… к немцам пойду! — выпалил Костик.
— Что-о?! — так и взревел, зашелся криком Николай.
Костик испугался, вылетел из хлева. И впопыхах чуть Параску, сестру, с ног не сбил: она, оказывается, стояла возле хлева, слушала, о чем говорили отец с сыном.