— Нет, — отвечали и Параска, и Анюта.
— Дурачат людей тем списком, — выкрикнула совсем молодая девушка. — Не все пленные в него внесены. А те, что внесены, многие давно померли. Их немцы не вычеркивают… Если хотите найти своих, надо ближе к проволоке подойти. И еду, что принесли, пленным, а не немцам отдавать. Пленные — они все не чужие, а наши…
Несколько женщин послушались, подались ближе к проволоке. Но их остановил грозный окрик немца-часового с вышки:
— Хальт!
Женщины не поняли окрика, а может, не расслышали — продолжали идти все ближе к проволоке. Кто-то бросил через ограду буханку хлеба. И пленные, стоявшие в отдалении и смотревшие на женщин, вдруг задвигались, засуетились, пытаясь поймать руками хлеб. Тогда женщины стали бросать за забор все, что у кого было, — хлеб, сало, яйца, картошку. Пленные на лету ловили кто кусок хлеба, кто картофелину — что кому доставалось. Тут же делились с товарищами.
— Держитесь!
— Спасибо вам!
— Не верьте немцам!
— Мы победим! — раздавалось по ту и по эту сторону проволоки.
И вдруг застрочил пулемет. Никто сперва и не понял, откуда стреляют. И лишь когда несколько пленных упало, обагрив кровью снег, сообразили, что пулемет бьет с вышки. И не в воздух, а по людям. Упало, было скошено и несколько женщин…
С криком, с воплями сыпанули кто куда от проволоки: пленные в одну сторону, женщины — в другую…
Будто волной подхватило и Параску с Анютой, вынесло вместе с другими в поле…
Немного погодя, увидав, что у колючей проволоки снова собираются женщины, Параска и Анюта тоже возвратились туда. Стояли теперь уже дальше от ограждения, смотрели на пленных, маячивших, как тени, по ту сторону проволоки. Видели и убитых, что остались лежать на снегу, — троих пленных и женщину в кожухе, тоже пришедшую откуда-то из деревни в надежде найти, вырвать из плена кого-то из своих. Несколько раз порывалась Параска уйти, бежать от лагеря, но все время что-нибудь удерживало ее — то новый пленный, отделявшийся от остальных и подходивший ближе к проволоке («А вдруг это Федор? Нли Пилип?»), то голос незнакомой женщины, рассказывавшей, где еще есть такие же лагеря («Может, туда пойти, может, там Федор и Пилип?»). Анюта же стояла и все плакала, всхлипывала, приговаривая время от времени:
— Как же так можно? Они же перемрут тут, в поле, все до одного…
Целый день простояли, протоптались у колючей проволоки Параска с Анютой, но так никого из своих и не увидели. Да и были ли такие, кто узнал бы, увидел своих? Пожалуй, нет, потому что за день ни одного пленного из-за проволоки так и не выпустили. Зато своими глазами видели, как пленные ходили по лагерю, подбирали трупы, сносили, стаскивали их куда-то за бугор, в яму… Наконец, когда низкое желтое зимнее солнце совсем опустилось за лес, Параска сказала Анюте:
— Тут хоть неделю, хоть месяц стой — ничего, видать, не выстоишь. Пошли домой.
Анюта заплакала в голос, но пошла, двинулась вслед за Параской…
IX
Пилип не сопротивлялся — делал все, что ему приказывали немцы, шел, куда его вели, не опускал поднятых рук, хотя они и деревенели в одном положении, отвечал на вопросы, которые ему задавали у какой-то обтянутой брезентом машины. Это и спасло — его не расстреляли, как многих других пленных, а пригнали на окруженный штакетником двор у околицы деревни, где набралось уже порядочно таких, как он.
Едва из последних сил ступил на тот двор, как тут же и рухнул, повалился прямо на землю. К нему сразу бросился небольшого роста человек — хотел, видно, помочь, расспросить, что с ним. Но вместо этого только вскрикнул негромко:
— Дорошка?!
Пилип, услыхав свою фамилию, раскрыл глаза. И тоже не без удивления узнал в небольшом, одетом в военное человеке своего недавнего начальника команды Капуцкого.
— Как вы тут очутились? — спросил Пилип.
— Как и все… А вот вы как?
— Тоже, видно, как все, — не сводил глаз с Капуцкого Пилип, радуясь нежданной встрече.
— Так вы же через Днепр не переправлялись… Я думал, дезертировали, домой сбежали.
— Что вы!
И Пилип рассказал обо всем, что произошло с ним на переправе, что было дальше, пока не попал к немцам в плен.
Капуцкий слушал, вздыхал, потом заговорил сам:
— И у нас дела не лучше. Через Днепр переправилось на семь человек меньше, чем было вначале. Зато после уже никто нигде не отставал. Обмундировали нас и — в бой. С танками… А потом бои и бои. Многие из нашей команды погибли. Ну, а вот я, как видите, в плену. Сегодня в разведку послали, и угодил как ворона в суп… Да ничего, пускай только стемнеет… Убегу! — Последнее слово он прошептал на ухо Пилипу и только сейчас, должно быть, заметил, что голова у того в крови, что он ранен. — Что у вас? — спросил испуганно, показывая на голову.
— Сам не знаю.
— А ну, дайте-ка глянуть… — Присев на корточки, Капуцкий долго и внимательно осматривал рану. — Не помните, чем это вас?
— Может, прикладом?
— Возможно, рана не глубокая. Но промыть не мешало бы, йодом смазать, перевязать… Обождите…
И Капуцкий направился к пленным, которые то группками, то в одиночку сидели и лежали во дворе, обошел почти всех, пока не нашел перевязочный пакет. Вернулся к Пилипу, несколько минут обрабатывал чем-то едким рану, накладывал повязку.
— Так-то лучше будет, — сказал, когда закончил дело. — Н в тень ступайте, не лежите на солнце…
Пилип встал, прошел под яблоню, пристроился рядом с другими пленными. Но ни посидеть, ни полежать там долго не дали — вскоре во дворе появились вооруженные конвоиры, приказали пленным построиться, окружили их со всех сторон и спешно погнали по дороге на запад…
X
Приступать к исполнению своих обязанностей Апанас Харченя не спешил. Несколько дней после назначения его старостой вообще никуда не выходил из дому. Сидел в хате и все думал, как ему жить дальше и что делать. Да, честно говоря, он и не знал, не представлял себе, что значит староста, каковы его обязанности.
«А может, и не надо будет ничего делать? — еще надеялся на какое-то чудо Апанас. — А вдруг немцев прогонят, и все вообще обойдется…»
Крепко засела в голове и последняя встреча в лесу с Василем Кулагой, происшедший между ними разговор:
«Не думал Василь Тимофеевич, что немцы старостой меня назначат. И я тоже не думал… А вот видишь — назначили… Но дальше, дальше-то что?.. Простят, что я комсомолец, что в сельсовете работал… А если не простят, что будет?..»
Даже нечто вроде любопытства, пусть и смешанного с тревогой, поселилось в душе у Апанаса.
«В самом деле, простят или не простят мне немцы? Если не простят — ясно: схватят, в Ельники отвезут. Засадят в тюрьму, а то и расстреляют. А если простят, закроют на все глаза? Что тогда? Конечно, немцы станут от меня требовать службы. А Василь Кулага, Иван Дорошка?.. Как я им в глаза посмотрю, как оправдаюсь, когда свои вернутся?.. Тогда что?.. Это Василь Тимофеевич верно сказал: «Подумай, где твое место… Помни: никто никаких оправданий не примет, когда придет время отвечать…»
С матерью Апанас все эти дни почти не разговаривал. Да и что она могла ему посоветовать? Знай вздыхала, охала, глядя на сына, счастливая, что он дома, что хоть малость ест, поправляется после возвращения из беженства. Этим и старалась поддобриться — подсовывала кусок повкуснее, готовила то, что он любил, что раньше только по праздникам на стол подавала. И говорила время от времени, повторяла:
— Не бери, сынок, в голову все, что в мире деется.
Авось как-нибудь оно и обойдется, минует нас, не заденет…
«Если б оно так и было! Нет же — задевает, тащит в омут…»
Однажды, когда Ананас ужинал, зашел к ним Змитро Шламак — Рыжий. В кожухе, в зимней шапке, добротных яловых сапогах. С винтовкой за плечом. На рукаве — белая повязка.
— Вечер добрый в хату! — сказал с порога.
Апанас встал из-за стола, с тревогой подумал: «Что ему нужно от меня? Чего он пришел?»